Утром он на работу не пошел, а днем, когда дома никого не было, вдруг зашел ко мне.
— У тебя нет ли чего-нибудь почитать, старик? — сказал он, смотря не на меня, а на полки. — Не пошел на смену, голова что-то разболелась.
И выбрал у меня книгу — Сетона-Томпсона "Лоббо — король Курумпа".
Это книга про волка.
Ну а потом опять все наладилось за белыми закрытыми дверями, и раз там даже раздалась гитара. Только та сторона еще больше ощерилась — замками, цепочками, крюками, крючками, палками. Дверь в комнаты теперь запиралась, даже когда хозяйка выходила, ну, например, в ванную. И Ира тоже, приходя с работы, прошмыгивала мышкой, мышкой, мышкой. Только, кажется, тесть изменился мало. А впрочем, и он перестал выходить в кухню, чтобы порассуждать о высокой политике. Что касается Женьки, он проходил по коридору с самым независимым видом и ни на кого не смотрел, глаза у него было поверх наших голов. Так актеры смотрят в зрительный зал. А вот походка у него изменилась — стала неторопливой, развалистой, даже вальяжной, "ровно ничего не произошло, — говорила эта походка, — мне стыдиться нечего, видите, как я хожу?" Со мной он по-прежнему не разговаривал. Только однажды, когда я проходил по коридору, он вдруг меня подстерег, вышел из комнаты и протянул мне Томпсона. "Нате вам вашего лобика-тобика", — сказал он очень обидно и фыркнул, потом оделся и ушел куда-то. Без жены. Пришел ночью. Пьяный. Я слышал, как его уговаривали, раздевали, ублажали, укладывали, он все время пытался что-то выкрикнуть, но ему затыкали рот, успокаивали. "Тише, тише, ну что ты людей-то будишь?" На другой день это повторилось, только с той разницей, что он пришел не только очень пьяный, но и буйный и вдруг забарабанил в мою комнату. Но прежде чем я успел подойти, его оторвали, оттащили, заперли и опять стали тихонько уговаривать. Ворковали мать и дочка, и даже отец, проходя по комнате, из передней бросил что-то успокаивающее. Надо сказать, что наших мужчин я не уважал. Их было двое, один — архитектор, даже преподаватель архитектуры в институте, другой проводник дальнего следования. А в квартире нашей царил полный и безоговорочный матриархат. Мужская самостоятельность, мужество, честь, даже, пожалуй, совесть — все, все прахом. А ведь в свое время они оба воевали. "А где же твое мужество, солдат", — поет Окуджава. Молодежь в нашей квартире тоже неблагополучная. На три брака три развода. Было два парня — один угодил за решетку, о смерти другого я вот сейчас рассказываю. Конечно, невольно приходило в голову: да почему же так получается? Чем особенно плохи, порочны и несовместимы с жизнью наши соседи? И тогда, все взвесив, и обсудив, и отбросив все личное, и признав все свои собственные вины, приходилось согласиться — да нет, все люди как люди, ничего уж больно плохого-то они не делают. Продукты запирать не приходится. В кастрюли никто никому не плюет. Двери друг другу не мажут. Жалоб пока друг на друга не пишут (впрочем, вот в этом-то я был не прав — пишут. "Меня женщины научили", — сказал мне архитектор, когда я прочел в милиции жалобу на себя). Так как будто не хуже мы других, а вот никак не вырастает молодежь в нашей квартире до нормального здорового роста. Нет. Никак не вырастает что-то!
Другой день я запомнил особенно хорошо. Мать и дочка, а вдобавок еще и разведенная жена посаженного мужа попытались мне сначала устроить шантаж, а когда он не удался — скандал. Шантаж был идиотский, сварганенный наспех. Он и не мог удасться. Я не скажу, что в своих чувствах ко мне они были со своей стороны уж вовсе-то не правы. Нет, я даже кое в чем понимаю их: в самом деле квартира — их цитадель, их крепость, их сторона, страна на замке. Гость тут всегда ЧП, а ко мне же валят каждый день. И они против: мы не хотим, говорят они, — делать из нашей квартиры проходной двор. И гости у меня все им неизвестные. Паспорта у них никто не проверял, и если что пропадет, ну с кого же спрашивать. "Но ведь, дорогие товарищи, сколько я с вами живу, сказал я как-то, — у вас ведь даже иголка не пропала. А вы кричите." А мне резонно возразили: "А когда иголка пропадет, то будет уже поздно нам кричать." Ну, тоже, конечно, верно.
Затем второй, еще более щекотливый момент. Одна из соседок, с которой мы особенно не ладили, однажды сказала мне негромко, таинственно и зловеще, смотря прямо в глаза: "Сегодня мой мальчик спросил — почему к нему ходит столько женщин?" "Черт знает что, — сказал я, действительно ошалев. — Да за кого же тогда вас-то, свою мать, считает ваш мальчик, если для него женщина не человек?"
И третье — самое главное: почему Женька рвется в мою комнату, каким там его медом мажут, а?
Повторяю, шантаж был мелкий, поспешный, он тут же с грохотом провалился, и писать мне о нем просто противно. Но тем страшнее был взрыв страха и бессильной ярости, который обуял наших женщин — мать, дочку и соседку. Женщина с каменным подбородком — и сейчас он у нее был точно каменный — по-медвежьи вставала на дыбы и ревела: "И чтоб ни мой муж, ни мой зять, чтобы они никогда, никогда… Посажу!" И тут я вдруг понял — не на медведицу она, а на разъяренную волчицу, на Лоббо — короля Курумпа похожа. Визжала дочка, но у ней получалось жидко, дробно, много хуже, чем у матери, — еще опыта не было. Я не стал говорить, я просто захлопнул дверь у них перед носом. Кроме всего прочего, у меня в тот день ночевало два моих старых приятеля по Тайшету. Муж и жена. Как всегда во время отпуска они в эту пору приехали в Москву, чтобы работать в Ленинской.
— Что там происходит? — спросил меня муж.
— Ничего, — ответил я. — Но этого парня они, кажется, точно упустят.
А вечером Женька зашел ко мне. Мы сидели втроем и пили чай. Он остановился на пороге красный, франтоватый, совершенно трезвый и сказал:
— Здравствуйте, товарищи!
— Здравствуй, Женя, — ответил я. — Чаю выпьешь?
Он подошел и сел.
Моя знакомая налила ему стакан, и он стал молча пить и так о чем-то задумался, что даже положить сахар забыл.
— Прости меня, старик, — сказал он как-то по-особому.
— Да Господи же! — ответил я.
— Вот ты видел вчера, какие они?
— Ну, ладно, ладно, — ответил я торопливо. — Еще налить?
Он посмотрел на меня, поколебался и робко спросил:
— А вот этого самого бы, а?
Я тоже поколебался, — ведь это на меня орали из-за него сегодня утром. Ну да черт с ним, впрочем, — подумал я, подошел к шкафу и налил ему полстакана водки.
— Вот все, Женя! — сказал я строго. Он махнул рукой:
— Да ладно, старик.
— Это вам ладно, а не ему, — ответил за меня мой гость. — Вы знаете, что сегодня было…
Он выпил водку залпом, просто влил ее в глотку и задумался.
Мы трое сидели молча и смотрели на него.
А у него было очень задумчивое и ясное лицо — не печальное, не скорбное, а именно ясное и задумчивое.
— Ты же сам все видишь, — сказал он мне вдруг. Я ровно ничего не видел, кроме того, что все получается очень, очень скверно. Но все-таки сказал:
— Вижу, конечно. — Мне не хотелось говорить обо всей этой мути при друзьях.
— Да что ж там! — покачал он головой. — Даже котенка не пощадили. А ты человека хочешь…
Он больше уже не говорил "страна" или "сторона". Пожалуй, только в первый день знакомства я слышал от него это словечко. Но я запомнил его это жесткая сторона. Но только ли в одной жесткости и черствости заключалась вся ее античеловечность? Мне кажется, что еще и отсутствие простой человеческой честности и переживал он, и двери запертые от всего мира, и собственничество, доросшее поистине до мании, и железный женский деспотизм, самый страшный и омерзительный в мире. И беспомощность мужчин, и многое, многое другое.
— Ну, тут кое-что зависит и от вас, — нравоучительно сказал мой гость.
Но Женька только мельком посмотрел на него и вдруг спросил меня с горькой усмешечкой:
— А свадьбу-то нашу помнишь?
Ох, еще бы мне не помнить эту свадьбу!