Попы не церемонились: все там было по принципу — скорей, скорей! Венчали Женьку буквально между двух гробов, а вообще в церкви стояло их шесть: я сосчитал точно. В них вытянулось шесть желтых и синих покойников со сложенными руками, над ними надрывались родственники, махали кадилом и пели попы, а посередине было четырехугольное пространство, и вот на нем водрузили аналой — и поставили невесту в белой фате и печального строгого жениха с опущенными глазами, а мы — хотя нас было не особенно много — просто путались среди этих гробов. Я, например, прямо-таки упирался спиной в один гроб, в тот самый, над которым плакала, ну просто разливалась какая-то бабушка: "Да милый ты мой! Да ненаглядный же ты мой! Да почему же не меня, старуху, ясный сокол ты мой…" И вдруг обернулась и зашипела на меня: "Как стоишь? Задом к иконе стоишь, нехристь! Повернись!" Я повернулся и оказался спиной к другой иконе. Ее уже держали над парой. И уже гремел "Исайя, ликуй!" и "Гряди, голубица". И розовые туфли, и белая фата, и потупленные глаза, и молодость, блеск, счастливый шепот, счастливые слезы.
А еще были белые свечи, обвитые золотой канителью.
— Ты помнишь те белые свечи? — сказал Женька. — От моей-то отгорело больше.
Я только рукой махнул. Действительно, было отчего напиться. Но ведь Женька тогда это и сделал. Я спросил его:
— Так ты думаешь, все потому, что свадьба была такая?
Он вдруг засмеялся, посмотрел на меня как на маленького и встал.
— Ладно, пойду, а то там мои…
Когда он открыл дверь, мать мимо нас шмыгнула в кухню.
Женька кивнул мне на нее и закрыл дверь.
Вот это и был самый большой и важный разговор из всех тех, который мы пробовали с ним завести. И то, как видите, он не удался.
А потом пошло все очень быстро и очень погано. Женька стал пить беспросыпно и скандалить. И каждый скандал сопровождался пиротехникой: звенела посуда, летели стекла, неуклюже, как черепахи, грохотали по кухне кастрюльки. Мать, мучнисто-белая, стояла в коридоре и так тряслась, что даже и орать не могла.
А однажды Женька пришел в час ночи и высадил парадную дверь. И ух, как тогда полетели все эти хитрые замки, крючки, крючочки, цепочки! Как они задребезжали и посыпались к чертовой матери! Крепость пала от трех ударов сапог Женьки.
Другой раз его притащили желто-белого, страшного, в широких тугих бинтах, но кровь все равно проступала и через них. Меня и до сих пор слегка мутит, когда я вспоминаю эти нежно-алые, расплывающиеся бутоны и розы на стерильно белом фоне. Женька резанул себя бритвой и руку располосовал чуть ли не до локтя. Вызывали "скорую". До сих пор Женька стоит передо мной таким, каким я его увидел тогда в мерзком свете коридорной лампочки страшный, желтоволосый, бледный, прямой и весь в бинтах: так на старинных иконах рисуют воскресшего Лазаря. Почему-то его завели не в комнату, а на кухню, и там над ним стоял проводник дальнего следования.
— Да что ты себя все вдоль режешь! А ты поперек рук однажды полосни! кричал он насмешливо и радостно, и по-утиному тарахтели и гоготали две женщины — жена и теща:
— А и в самом деле, резани-ка по венам — вот будет здорово! Что? Слабо, наверно!
Да, действительно, — подумал я. — А я еще за котенка на них обижаюсь. Какой тут котенок! (К тому времени у меня пропал и Крак.)
Затем опять пошло какое-то сравнительно спокойное время. Евгения я видел теперь только изредка. Он перешел на другую работу и в другую смену. Уходил он рано утром, а я работаю по ночам, поэтому просыпаюсь поздно. Но опять как будто все наладилось. Появились белые рубашечки, отложные воротнички и новый, по-моему, теперь уже голубой с искоркой костюм. Теща, что все время стонала, охала и подходила к каждому из жильцов с жалобами (выдала дочь за алкоголика, черта ненормального, и вот мучайся) — теперь вдруг выпрямилась, выбелилась, подтянулась, помолодела и похорошела. Опять она теперь походила не на волчицу, а на медведицу, от времени до времени превращавшуюся в бюргершу, — читал я как-то одну такую немецкую сказку. Успокоилась и дочь. От матери она унаследовала страшную легкость — при самых безоблачных отношениях вдруг подсидеть тебя, подвести, подстеречь и подслушать. Подслушивать-то было у нее, действительно, страстью, манией.
И опять со мной Женька здоровался только кивком головы. И опять почему-то и как-то мы сумели походя, но все-таки очень зло поругаться с ним.
Так прошла зима. И вдруг случилось что-то новое. Вся кухня зашепталась, заулыбалась, засоветовалась, куда-то забегала. Мать с чем-то поздравляли, а она, гордо улыбаясь, отвечала с мудрой осторожностью: "Еще рано, рано, рано. Знаете, как бывает у нас?" А ее заверяли: "Да нет, теперь уже все! Все!" И как-то все семейство собралось и проследовало куда-то. Через два часа пришла мать, села в кухне на табуретку, вынула из кармана ключи, положила их на стол.
— Ну, теперь могу сказать, действительно, все — вот они, — сказала она гордо.
Оказалось, Ире дали квартиру. Потом все ходили смотреть. Приходили, говорили, что нужен ремонт, что потолки низкие, что лестница высокая, крутая. Но самое главное: это отдельная комната. Она большая, изолированная, и ни от кого теперь не будешь зависеть.
"Да ведь все ссоры из-за тесноты и происходили, — упоенно, мягко и проникновенно говорила теща. — Только от этого! Господи, да разве мы своим детям враги? Что мы, не понимаем разве, откуда все это берется".
И все кивали головой и подтверждали: ну да, да, конечно, все от тесноты…
И я, грешный человек, тоже подумал: а ведь, наверное, и правда, от тесноты! (Я видел однажды, как два друга детства — к тому же еще вдали от дома — подрались в кровь из-за того, что их двоих положили на одну вагонную полку, это было во время войны.)
Смотреть квартиру меня не позвали. Но жили молодые через два дома, и мне каждый день приходилось несколько раз проходить мимо их жилья. Пожалуй, иначе, как жилье, это и не назовешь. Деревянный домишко еще пушкинского, вероятно, времени, очень специального назначения. Каморки, каморки, каморки — окна, окна, окна — двери, двери, двери — лестница в одну сторону, лестница в другую, несколько выходов во все стороны, пустырь! В общем, я могу себе представить, что здесь творилось раньше. Но как бы там ни было, жизненное пространство у молодых появилось. Все могло начаться сначала.
И я, грешный человек, поверил — так оно и будет.
И опять ошибся, и очень скоро понял это. У меня сидели товарищи, и мы о чем-то спорили и как всегда кричали. И тут я вдруг услышал Женькин голос. За эти годы у меня уже успел появиться какой-то особый, избирательный слух, и его голос я иногда воспринимал даже во сне. Это, наверно, потому, что во мне все время бродила какая-то неосознанная, подспудная тревога о нем. Да и голоса моих соседей, как только они переходили в определенный настрой, я тоже воспринимал сразу. Только голоса, а не слова, конечно, но я точно знал: вот они сейчас заговорили обо мне. Между собой они ссорились иначе: страшно, тихо, сквозь зубы, закрывая двери.
Итак, я услышал голос Женьки. Мы с ним уже не разговаривали и не здоровались месяца три. И поэтому я не пошел прямо на кухню, ну, скажем, поставить чайник или хотя бы налить воды — я просто тихо вышел в коридор и встал около кухонной двери. Женька что-то кричал, и тут вдруг я услышал спокойный, приглашающий голос тещи:
— Ну что же ты не прыгаешь? Окно открыто, прыгай, пожалуйста.
Звякнули кастрюли.
Вышибая лбом дверь, я ворвался в кухню, сбил тешу, до крови расшиб себе обо что-то локоть и поймал его, как мне тогда представлялось, уже на лету. Я сам не помню сейчас, как я сумел это сделать. И вообще, можно ли схватить человека в воздухе? Да, верно, так и не было — верно, он просто задержался, увидев меня, или от страха (а он стоял, переживая миг предсмертного томления, не надеясь уже ни на что), оцепенел на секунду, ведь в следующую наверняка бы ухнул об асфальт, я ведь знаю его! Но как же не понимала всего этого теща? Не хотела же она, в самом деле, его смерти? А впрочем, если подумать хорошенько, почему бы и нет. Чем она-то отвечала? За что? Ворвался пьяный, нахамил, набезобразил, потом спьяна же сиганул в окно! Вот и все! Он и раньше же резался, карету "скорой помощи" вызывали. В случае чего, справьтесь в институте Склифосовского! Мы и день помним. Так, что ли? Или я от неприязни все это додумываю? Может быть, может быть! Но я ведь и до сих пор без дрожи не могу вспомнить это распахнутое окно, тьму и его, распятого, на подоконнике. Ведь он не прыгал, как пловец, лицом вперед, он именно падал, падал на затылок. Наверно, чтобы сразу разлетелся череп. Он все очень здорово учел, в эти две-три секунды.