— А вы не любили ее? — тихо спросил Шекспир.
— Мою мать? Любил ли? — Эссекс неподвижно прямо смотрел на него. — Это была страшная женщина, Виллиам, — сказал он совершенно спокойно. — Нет, нет, не так я говорю! Не страшная, а наоборот, постоянно ласковая и благосклонная, с вечной улыбкой, такой доброй, сочувственной и всепонимающей. И вы знаете, она не лгала, она действительно была такой и в то же время, ей-Богу, я не знаю, пожалела ли она кого-нибудь хоть раз в своей жизни, а уж правду-то никогда не говорила, хотя и врала, если разобраться, совсем немного. — Его вдруг опять передернуло. — Я помню первые три ночи после смерти отца. Она приходила ко мне, и лицо ее пылало от слез. «Мой сын, — говорила она мне и клала голову на руку. — Мой взрослый, умный сын», а труп отца лежал в гробу, обряженный и готовый к погребению, а я ничего не знал, но смотрел на нее и думал: вот она отняла у меня все, все мое детство, всю мою жизнь, все мои радости. После этих трех ночей я как-то сразу стал взрослым. Э, да что говорить…
— Ну, — сказал Шекспир, — разве можно так унывать?
Эссекс резко махнул рукой.
— Нет. Все равно, — сказал он, — мне все равно не жить среди этой веселой сволочи… Если уж Пембрук залез во дворец, мне пора уходить… Вот я все время твержу один ваш сонет, хоть он и написан не для меня, а для него… — И он прочел громко и отчетливо:
Зову я смерть.
Мне видеть невтерпеж
Достоинство просящим подаянье,
Над простотой глумящуюся ложь,
Ничтожество в роскошном одеянье,
И совершенству ложный приговор,
И девственность, поруганную грубо,
И произвольной почести позор,
И мощь в плену у немощи беззубой,
И прямоту, что глупостью слывет,
И глупость в маске мудреца-пророка,
И вдохновения зажатый рот,
И добродетель в рабстве у порока,
Все мерзостно, что вижу я вокруг…
Дверь быстро отворилась и, взметывая ковры, вошел Ретленд.
— Комиссар от королевы, — сказал он, — вам нужно сейчас спуститься… я сам расплачусь с мистером Шекспиром.
Эссекс кивнул головой и пошел было из комнаты, но потом вдруг вернулся, подошел к Шекспиру и положил ему на плечи обе руки.
— Прощайте, — сказал он очень сердечно, — иду! Слышите, как они орут! Этак они, пожалуй, с перепугу выбросят всех из окон. До того растерялись, что готовы хоть сейчас пойти на штурм. Но вот что я хотел сказать: когда вы напишете, наконец, свою датскую хронику… — Он вдруг приостановился, вспоминая.
— Что? — спросил Шекспир, подступая к нему.
Ретленд стоял между ними и тянул за руку Эссекса.
— Одну минуточку, — сказал Эссекс. — Да… так что же я хотел сказать? — Он опустил голову и добросовестно подумал. — Что я хотел сказать такое? Датская хроника?.. Да нет, при чем она тут?.. Ах, вот что, пожалуй… Когда вы… — Снизу снова раздались крики, громкие, несогласованные, яростные.
— Слышите? — тревожным шепотом крикнул Ретленд.
— Ну, ну, говорите! — сказал Шекспир почти умоляюще. — Что же?
Эссекс посмотрел ему прямо в лицо.
— Нет, забыл! — сказал он кротко и твердо. — Совсем забыл! Хотел что-то и не помню. Ну, идите, идите. Теперь со мной быть опасно. Ретленд расплатится, а Лей проводит вас через двор, так, чтобы никто не видел. Идемте, Ретленд.
И он быстро вышел.
После Шекспир стоял на каменных плитах двора и думал:
«Значит, так: в театре пойдет возобновленный „Ричард II“. Он сейчас же пойдет в театр, скажет, что получил все деньги и „Ромео“ надо снять. Потом он вернется домой и будет ждать, что произойдет. Сядет писать „Гамлета“. Ну а что же будет, когда он окончит его?»
Он обернулся и посмотрел на окна замка. Хлопнули тяжелые литые ставни, окна растворились совсем настежь и снова со звоном захлопнулись. На мгновение стал виден испуганный королевский посланник и группа людей, которая, крича, теснила его к окну. Потом кто-то крикнул громко и повелительно: «Стойте!» — и сразу стало так тихо, что Шекспир услышал свое резкое и жесткое дыхание. Прямой и стройный Эссекс стоял в нише окна, как в картинной раме. Посланник королевы склонился перед ним и что-то говорил.
«Пожалуй, я никогда не допишу „Гамлета“, обостренно думал Шекспир, смотря на Эссекса, — но „Ричарда III“ я должен поставить. Ну а что же потом?»
СТАТЬИ О ШЕКСПИРЕ
РЕТЛЕНД-БЭКОНС-ОУТГЕМПТОН-ШЕКСПИР
О мифе, антимифе и биографической гипотезе
Интерес к биографическому жанру в художественной литературе возник в нашей критике сравнительно недавно. Впрочем, и самый-то жанр этот определился не особенно давно. Серия научно-популярных биографий "Жизнь замечательных людей" существует только сорок с лишним лет, а библиотека биографических романов "Пламенные революционеры", хотя и насчитывает около сотни довольно-таки толстых томов, выходит совсем недавно.
И вот что мне пришло на память: когда-то, очень-очень давно, был у нас на Литературных курсах вечер Ю. Тынянова, обсуждали, спорили, спрашивали. На чьи-то дотошные вопросы о ремесле и искусстве исторического романиста он ответил, что всех этих писателей можно, грубо говоря, разделить на две категории: одни штудируют по документам канву жизни такого-то и такого-то исторического лица, другие же выискивают прочерки в его биографии и заполняют их чем хотят.
— Так вот, — сказал Тынянов, — я не принадлежу ни к той, ни к другой категории.
— Но ведь документы существуют, и с ними надо считаться, — сказали ему.
— Документы — дело хитрое, — ответил он, — их тоже надо уметь спрашивать. У каждого документа свой голос.
Разумеется, пересказывая этот разговор через полвека, я могу передать только самую суть высказывания Тынянова. Однако лет десять спустя я набрел в сборнике "Как мы пишем" на такую его мысль:
— Я начинаю там, где кончается документ,
Это было очень важное для меня высказывание; я понял: документ — это то, с чего следует начинать рассказ, но в самое повествование он может и не входить. Подлинное творчество лежит уже за ним. И как актер не в силах играть текст, если ему не ясен подтекст, так и документ ничего не откроет писателю или историку, пока не будет понято, что кроется за его строками и отражением игры каких сил он является. Зато изобразительная сила у правильно прочитанного и истолкованного документа — будь это полицейский рапорт, любовное письмо или портрет огромная. Его подлинность, синхронность, его форма (ведь это — дошедший до нас осколок времени), четкость, неподкупность и независимость, то есть свобода от всех последующих напластований и истолкований, придают ему ту единственную достоверность, которой настоящий художник пренебречь не вправе. Только надо видеть, что лежит за ним.
И тут мне вспомнилась совсем другая история.
В первые послевоенные годы мне довелось в Алма-Ате познакомиться с замечательным ленинградским художником И. Иткиндом. Жил он тогда бедно, нигде не служил, время было напряженное, трудное, и очень мало кто интересовался странными скульптурами старого художника. Я тогда работал в республиканском Театре драмы, и вот мне и худруку театра Я. С. Штейну пришла благая мысль достать Иткинду государственный заказ: пусть он вылепит бюст Шекспира, а иллюстративные материалы для этого добуду я.
Когда Иткинд пришел ко мне, я разложил их перед ним. Всего набралось столько, что не хватило стола и кровати, и мы переползли на пол. Я показал Иткинду памятники Шекспиру, его бюсты, его предполагаемые портреты, картины из его жизни. Великолепное издание Брокгауза и Эфрона, одно из лучших в мире, дает этот материал в предостаточном количестве. С какой жадностью накинулся Иткинд на все это! Как бережно он брал в руки гравюру, книгу, эстамп; нахмурившись, долго держал в руках снимок с какого-нибудь памятника, смотрел, думал, соображал и тихо откладывал в сторону. И остановился на самом непритязательном и неэффектном на известном гравированном портрете из так называемого издания "ин фолио" 1623 года.