"Так началась любовь и недетское с нею желанье, так в четырнадцать лет к нам томление страсти приходит" (Из Немесана).
И это-таки была настоящая любовь. Я посвящал ей стихи и видел ее во сне. Такое снилось мне, например. Пруд. Она лежит на мостках бледная, с закрытыми глазами — льет вода, в волосах у нее ряска, а я стою над ней на коленях и делаю ей искусственное дыхание, ее руки и тело поддаются всему, что я хочу и вообще она покорна.
И еще снилось мне другое, уже почти совершенно непонятное и странное, во всяком случае пришедшее неведомо откуда. Снилось мне море. Где я его мог видеть? Когда, в каких кинематографах, на каких полотнах? Трех лет от роду мы, правда, жили одно лето на окраине Мариуполя, ия помню вялые мутно-зеленые азовские волны, берег, усеянный крупной белой галькой в черном мазуте, пыльные акации. Но как все это не походило на то, что вдруг начало мне являться каждую ночь. Это и могло быть только во сне. До горизонта вдруг развертывались ослепительная теплая гладь и голубевшее небо. И вот мы вдвоем — я и она — заходим в этот простор, и море тихое, ласковое, необозримое несло нас то туда, то сюда, то вверх, то вниз, и качало, и баюкало, и обдавало ласковыми брызгами, и держало на себе. А она — Катя, Царевна-Лебедь, прекрасная племянница страшной старухи Гориновой, крепко держалась за меня, за мой пояс и шею, потому что была сама беспомощна, бессильна и не умела плавать, а я ее нес, качал, держал на руках, опекал, учил лежать на воде. От этого качания, полета и жуткой сладости я всегда вдруг под конец просыпался.
Я просыпался и лежал с открытыми глазами, бессмысленно вперясь в темный или светлый потолок, и каждый раз далеко не сразу понимал, что все это только сон, бред, а вообще нет ничего, кроме ночи, лая собак и узкого топчана. Потом уж, когда все кончилось, — мне рассказали, что бабушка в эти ночи по нескольку раз подходила ко мне, стояла, смотрела, вслушивалась и сокрушенно говорила:
— Вот еще беда этот пруд! Опять перегрелся на солнце. Ведь так и до солнечного удара недалеко!
А говорить с ней мне пришлось только однажды. Мы встретились у пруда, я только что снял с крапивы большую перламутровую бабочку с вырезными крылышками (такой у меня еще не было) и нес ее на ладони. А она шла со старухой с озера и остановила меня:
— Ой, откуда у вас такая прелесть?
Я жгуче почувствовал себя каждым сантиметром: босыми ногами в мальчишеских цыпках, люстриновыми штанишками в грязи и заплатах, стриженной ежиком головой; на ней же царственно сияло все — грушевидные серьги, кольца, часы-браслетка — все из белого металла, платье почти такого цвета и выреза, как эта бабочка.
— Она уже не дышит, — сказала она. — Смотрите, тетя, какая красавица!
— Там их, на крапиве! — ответила старуха.
— Зачем она вам? — спросила моя любовь. Я ответил, что для коллекции.
— А-а… — Она взяла мою грязную ладонь и стала на нее часто и жарко дышать, и тут случилось чудо. Мертвая бабочка вдруг раскрылась и поползла боком.
— Смотрите! — крикнула она. — Ожила! Слушайте, давайте ее отпустим!
Я кивнул головой, она осторожно сняла бабочку с моей ладони и посадила на лист лопуха.
— Живи, маленькая! — сказала она нежно. — А марки вы собираете?
Чтоб не огорчить ее, я кивнул головой.
— О! — обрадовалась она. — Так я вам дам замечательную марку, вроде этой бабочки. Вчера нашла ее в Джеке Лондоне. Это Виктор, наверное, забыл, повернулась она к старухе.
— Опять не забыть бы опустить ему в городе конверт, — равнодушно ответила старуха.
— Я пришлю ее вам сегодня же с Александром Алексеевичем, или знаете что? — Она улыбнулась. — Приходите ко мне сегодня вечером.
Я покраснел, потупился, молчал.
— Стихи мне свои, кстати, прочтете! Ну зачем ей было говорить про мои стихи? Как она не понимает, что испортила все.
— Не пишу я их, — буркнул я.
— Да? — сразу согласилась она. — Ну тогда просто приходите, так, в гости. Придете? Я кивнул головой.
— Так до свидания, — сказала она ласково. — Буду ждать.
Я не пошел к ней. Через три дня дядя принес и положил мне на стол желтую треуголку Мыса Доброй Надежды.
— Кавалер, — фыркнул он и засмеялся.
Два слова о дяде: ему не так давно стукнуло 30. Он был высок, развязен, красив, чисто брился и то отпускал, то снимал бакенбарды, то носил, то снимал сверкающую кожаную куртку. На своем веку был он и вольноопределяющимся, и прапором, и комиссаром полка, и археологом, и агрономом, и судьей, а в конце концов стал главным лесничим. Тогда ему дали эту куртку, болотные сапоги с ремешками и новый браунинг. Вот со всем этим он и покорил мою любовь. Почти каждый вечер мы видели, как они проходили по саду, выходили за фигурные ворота и шли степью к Нагилевскому лесу.
Собачку с собой они не брали, дядя шел упругой походкой, кавалерийской, такой, какой он никогда не ходил дома, в левой руке его болтался стек, иногда он останавливался и быстрыми резкими ударами стряхивал пыль с сапог. Она шла, слегка откидывая голову с уложенными волосами, поднимала руки и оправляла их с боков и на затылке. Дядя был в глухой защитной форме, простой и мужественный, она же иногда в голубой шелковой блузке, иногда в белой, но чаще в широком платье-халатике с соскальзывающими рукавами. Тогда становился видным розоватый загар, изнизанный легкой голубизной. Проходя мимо нас, она улыбается, машет рукой и звонко говорит:
— Здравствуйте, ребята! Мы хором отвечаем:
— Здрасьте, Катерина Ванна! А когда они исчезают за воротами, рыжий Борис задорно поет:
Ты куда ее повел,
Такую молодую?
Песня соленая, но дяде она льстит, он вообще нескромен, любит покрасоваться и расцветает, когда дед ему выговаривает:
— Эх! Снесут тебе, подлецу, голову, за твои дела! Ну что ты зубы скалишь, как дикий конь? Ты встал, да и пошел, а она куда?
Тут дядя завихляет, размякнет и начнет оправдываться, но так, что дед (он строг и справедлив, но наивен) плюнет и скажет:
— И слушать-то мне твои пакости противно. И за что вас, таких кобелей, бабы любят? Ни кожи, ни рожи! Одни сапоги!.. — И махнет рукой, чтоб не согрешить словом.
Но бабушка, дворянка и институтка, думает иначе. Я слышал, как она, то и дело оглядываясь на меня и понижая голос, рассказывала соседу:
— И каждый день, каждый день, как свечереет, так к нему и бежит, — еще оглядывается на меня (а я будто бы сплю) и прибавляет: -И собачку перестали с собой брать.
После этого разговора я стал избегать дядю, а когда он снова дал мне записку, я передал ее Верблюду, а сам остался в кустах.
Верблюд вернулся через десять минут и протянул мне ответ.
Мы пошли по дороге.
— Она про тебя спрашивала, — сказал он. Я схватил его за руку.
— Говорит: "А где ваш товарищ?" А я: "Он болен, лежит". — "А что такое с ним?" — "Да так, мол, простудился". А она подошла к столику, взяла коробочку. "Вот передайте ему, пусть поправляется". — У Верблюда в руке зеленая коробочка с шоколадным драже.
Мы молчим и смотрим друг на друга.
— Она хорошая, — вдруг страстно говорит Верблюд: — И что она с твоим дядей путается! Ну что он ей?!
А вечером меня дядя строго спросил:
— Так кого ты послал к Гориновым? Я сказал.
— А у самого что? Ноги отнялись? Я молчал и грыз заусеницу. Он подошел вплотную и приказал:
— Чтоб больше этого не было! Записку ты должен передать только лично понятно? Я кивнул головой.
— А что это еще за глупости — болен! Чем это ты болен, разреши тебя спросить?
— Ты женишься на ней? — спросил я внезапно сам для себя.
Он как будто нахмурился и спросил не сразу:
— Это кто тебе сказал?
— Говорят, — вздохнул я.
Он помолчал, подумал, покачал головой, вздохнул тоже и вдруг стал томным и изысканным.
— Видишь ли, дорогой мой, — сказал он совершенно новым для наших отношений ласковым и возвышенным тоном, — она красавица, известная балерина… по горло в деньгах… У ее ног… Да, мой милый, — тут он засмеялся, а я понял, что все-то он мне врет. — Не знаю, не знаю, я еще ничего не решил.
Я стоял и молчал.
Непередаваемое неудобство было не в словах, а в самой возможности этого разговора. Я еще не понимал, почему и откуда это чувство, отчего мне так неловко, но твердо знал, что оно правильное, справедливое, и мне от него, не уйти.