— Ты… открыл сейф?
— Да, я открыл! — Валерий бешено махнул рукой. — Твое какое дело? Мне все можно в этой квартире! Понял? Не бойся! Я, а не ты знал, где лежит у него ключ…
Некоторое время они стояли друг перед другом, не говоря ни слова, в этом оголенно залитом светом кабинете, где все было передвинуто, разворочено, смещено, как после торопливого обыска; и эти листки бумаги на ковре, кучами сброшенные на пол книги, комья земли и черепки цветочного горшка на паркете в углу, черным ртом зияющее отверстие сейфа — все было выпукло и отчетливо видно под огнями огромной люстры, настольной лампы, зажженного над журнальным столиком торшера. И было ощущение бессмысленного разгрома, какого-то преступления, которое тут совершилось.
Никита ошеломленно посмотрел на Валерия. Лицо у пего было замкнуто, веки сужены, лоб блестел от испарины.
— Ну? Что глядишь? А? — Валерий как-то всхлипывающе, точно рыдания сдерживал, засмеялся, не разжимая зубов. — Я все нашел. Вот письмо твоей матери. Читай, читай, братик! Извини уж, я тоже прочитал. Это ведь письмо, которое ты привез. «История рассудит!..» Бож-же мой, как-кие пре-екрасные люди!..
— Замолчи, — плохо соображая, проговорил Никита. — Я тебя прошу, замолчи!
— Садись к столу! Все поймешь! — И Валерий ударом пальцев подтолкнул на край стола пачку бумаг в раскрытой папке, скользнувшей по стеклу. — Читай, а я уж покурю, братишка! С твоего разрешения… Читай все! Подряд!
И Никита, повинуясь, сел к столу.
Перед ним в папке лежала пачка листов, отпечатанных на машинке, и сверху к этой пачке был присоединен скрепкой знакомый тетрадный листок в синюю линеечку, исписанный крупным, вдавленным в бумагу, детски корявым почерком, тем непривычным, неправдоподобно крупным почерком, который появился у матери в больнице — таким почерком она писала ему записки, — и он, в первую минуту мутно видя от волнения, легонько и осторожно разглаживая ладонью письмо, прочитал начальную строчку, прыгающую, как через белесую дымку, еле понимая смысл: «Это письмо тебе передаст мой сын…» И снова прочитал первую фразу, споткнувшись на ней и одновременно заставляя себя понимать то, что было написано рукой матери, словно сознание отказывалось воспринять, когда второй раз держал он это письмо, прикасаясь к тому, что знали теперь и он, и Валерий, и Греков — ее слабость, ее бессилие, ее фразу: «Прошу, умоляю тебя».
«Нет, она писала это перед самой смертью. От боли была в полусознании…»
Валерий, выжидая, ходил кругами по кабинету, сорочка расстегнута на груди, одна рука глубоко засунута в карман помятых брюк, другую, с сигаретой, держал у рта, жадно и часто затягиваясь, глядел перед собой невидящими, сощуренными глазами.
Он обернулся, громко спросил:
— Прочитал? А? — И, бросив сигарету на ковер, затоптал ее каблуком. — Ах, как все это трогательно! Какие нежные родственные чувства! Значит, квиты? И мы, значит, с тобой, братишка, квиты! История, как там в учебниках… умная бабка-повитуха, рассудит!
— В чем? — спросил Никита с заложившей горло хрипотцой.
— Во всем! Что ты спрашиваешь, как невинная девочка! Пошел к черту! Не ясно?..
Валерий схватил на столике возле окна графин с водой, постукивая горлышком о стекло, налил в стакан и, жадно глотая, торопливо выпил, вода текла по его подбородку. Потом он рукавом вытер губы и сел — обвалился — на край столика, скрестил на груди руки, барабаня пальцами по предплечьям, зло говоря:
— Дальше там… если у тебя хватит смелости… Читай дальше. Потом объяснишь мне, зачем он хранил это, старый дурак. Для меня? Для истории? Ос-сёл!.. Главное — всё вместе и скрепочки. Скрепочками!..
И Валерий грубо выругался, замычал, как от боли, и со скрещенными на груди руками, сжимая ими плечи, опять зашагал по комнате кругами мимо шкафов, массивных кожаных кресел, мимо черных окон, по которым, то усиливаясь, то стихая, вкрадчиво царапал дождь.
Потом быстро вышел из кабинета, шаги зазвучали в коридоре, хлопнула дверь в глубине квартиры… И все то, что чувствовал, видел Никита, — этот огромный освещенный кабинет, мертво стоявшие за стеклом книги, эти темные бронзовые бра, картины в толстых рамах на стенах, разбросанные бумаги на полу, постукивание дождя, открытый сейф в углу и ощущение себя, сидевшего за чужим столом над письмом матери, — все на миг представилось нереальным, отдаленным, увиденным в бреду. Это было то ускользающее, ощутимое, и не им, а будто кем-то другим ощутимое, что он испытывал только в детстве, во время тяжелых приступов малярии в Ташкенте.