В течение многих часов, проведенных уже под арестом в своей мансарде, он почти не думал, не вспоминал о ней с последовательной и необходимой подробностью: все, казавшееся не главным теперь, измельченным, случайным, было вытеснено из головы огромным, совершившимся, что сделал он сегодня утром, и мысль к Эмме возвращалась непрочно, лишь начинал звучать, ворочаться в ушах голос Гранатурова — и, не соглашаясь, отрицая его подозрения, он, чудилось, ощущал слабый вкус ее шершавых губ, видел полураскрытые улыбкой влажные зеркальца зубов, сиявших после произнесенного с радостным удивлением по слогам русского имени: «Ва-ди-им»… Но тотчас же он вытравлял и подавлял в душе все это, связанное с ней, будто бы преступно притрагивался к чему-то запретному, нарушавшему самой войной установленные святые законы, что никому не разрешено было переступать.
— А Меженин давеча Зыкину врал, товарищ лейтенант, — степенно проговорил Ушатиков, — навроде у вас с немкой амуры начались. Заливал по-лошадиному. Ужас как плел…
— Нет, Меженин не врал, — внезапно сказал Никитин. — Я знаком с ней.
Сигарета зарделась, Ушатиков замялся, издавая отпыхивающиеся звуки, глотая дым, выговорил:
— Как же понимать? Товарищ лейтенант… Любовь между вами? Боже мой… По-настоящему или как? Как же это такое?..
— Не знаю.
И какое-то новое, противоречивое чувство испытал Никитин. Да, конечно, Эмма должна была слышать выстрелы, крики внизу, затем могла видеть в щелку, как его вели по лестнице без ремня и погон, и тут же, вероятно, могла подумать, что несчастье случилось из-за нее, перепугалась, заперлась в комнате, плача там, одна, временами подходя к двери, в робости не осмеливаясь уже открыть дверь, выйти: часовой стоял на лестничной площадке, подобно угрозе, и никто не хотел ничего объяснить ей. И Никитин со злым стыдом к своей насильной попытке не думать, забыть, отдалить все, что напоминало об Эмме, об их несправедливой близости, что внушал он себе, предавая и себя, и ее этим защитным самообманом, понял («комбат на улицу ее не велел выпускать»), что подспудно тяготило его весь день.
— Ушатиков, — сказал Никитин, неожиданно решаясь и зная, что он наконец сделает сейчас. — Ушатиков, слушайте, это моя просьба к вам… Если вы согласитесь… Немка не имеет никакого отношения к тому, что произошло. Но она, наверно, думает, что виновата во всем. Я должен с ней поговорить. Объяснить ей. Вы понимаете? Я постучу к ней и поговорю. Все будет тихо, мы никого не разбудим. Вы понимаете меня?
— А как же… товарищ лейтенант, а как же мне быть? — замешкался и заелозил по полу сапогами Ушатиков. — Я как-никак часовой. Вы меня ведь сами уставу учили. И вы… нарушить разрешаете?
«Нет, какой все-таки милый и наивный парень этот Ушатиков! Он, кажется, извиняется передо мной?»
— Поймите, Ушатиков, я никуда не убегу, это для вас главное! Никуда не убегу! И бежать некуда! — сказал быстро Никитин. — Остальное не имеет значения. Верите мне? Или не верите?
— Да разве не верю я вам, товарищ лейтенант? — ответил Ушатиков с оторопелым согласием, но в голосе его пульсировало недоверчивое изумление. — Не знал я, совсем не знал, что с немкой у вас…
— Это важно, Ушатиков, очень важно. Я должен с ней поговорить. Сейчас поговорить.
И, чиркнув зажигалкой, он посмотрел в проем лестничной площадки, перешагнул порог, подошел к закрытой двери — на ней розоватыми блестками задвигался отраженный свет, — постучал тихо, слегка прикасаясь пальцем, произнес шепотом: «Emma, komm zu mir».[69] Однако там, за дверью, не отозвались, не было слышно ни шелеста, ни шагов, ни человеческого дыхания, нерушимая пустота ночи таилась в комнате, и Никитин постучал повторно и громче, опять позвал шепотом:
— Эмма, это я… Вадим, Эмма…
Вдруг невнятное шевеление, не то всхлипывание, не то вскрик послышались где-то внизу. Потом от самого пола неразборчивый этот шорох робко пополз вверх, убыстренной толкнулся к замку, но не сразу звякнул задержанный второй поворот ключа. Неяркий огонек зажигалки сник, заколебался в потянувшем по лестнице теплом сквознячке — и через щель приоткрытой двери свет тускловато загорелся в испуганных, огромных глазах Эммы, на ее волосах, неубранно, длинно висевших вдоль одной щеки. Пальцы ее лежали на ключицах, будто зимним холодом обдало из коридора, и все беспомощно искривленное дрожанием пухлых губ, бровей, заплаканное ее лицо показалось Никитину в тот миг больным, обреченным, некрасивым, и с мукой полунемого, подбирая немецкие слова, он проговорил в отчаянном поиске нужного смысла: