Выбрать главу

— Хоть умный ты, сержант, а дурак. В вечном деле все одинаковы. Тоже люди…

— Философ ты с куриных яиц, Зыкин! — ревниво сказал Меженин и бугорками прогнал желваки на скулах. — В этих случаях пусть лошади думают, у них голова большая… А я вот тоже раз в Берлине дуриком испугался, аж волосы дыбом. Возле того метро… Как эта улица называлась? Унтер… день… линден, помните, ребята? Фрицевский пулеметчик никому дышать не давал — лупил с балкона очередями по перекрестку. Заметил — второй этаж, взбегаю по лестнице, ага — вот она квартира, звоночки, таблички, ударил плечом, а дверь, гадюка, открыта. В первой комнате — ковры, мебель, никого… Какая-то жратва на столе, бутылки, консервы. А квартира— огромная. И пулемет смолк, тишина мертвая в доме. Держу палец на спусковом крючке, на цыпочках иду по комнатам, последняя дверь закрыта, я — торк ее. И враз за спиной кто-то человеческим голосом: «ку-ку, ку-ку!»… Конец тебе, Меженин, думаю, все! Поворачиваюсь, как зверь, и режу очередями. Вижу — а это кукушка из часов выскакивает: «ку-ку, ку-ку», — а я по ней, по часам, по стенам, по зеркалам. Она выскакивает, а я по ней, по ней, сволочуге, пока вдрызг не раскокошил! Во когда испуг был, Зыкин, а ты мне про поносного фрица вкручиваешь с философией от куриного нашеста! Хреновина! В рай ты мечтаешь попасть, Зыкин, вот твой угол зрения, тебе свечки по убитым фрицам ставить нужно! А в аду все равно встретимся — сколько ты немцев из своего орудия ухлопал? А?

— Напрасно часы и зеркала ты порушил, — рассудительно заметил Зыкин и начал слепливать новую цигарку. — В тебе черт сидит, Меженин, и хвостом вертит.

— Насчет хвоста — это верно! — Меженин, жмурясь, как кот, потянулся с хрустом сильным, добротным телом. — Эту работу я уважаю! Эх, братцы, а до войны не то было. Работягой меня считали ударным. Бывало, придешь домой, головой ткнешься в подушку — мертвец! Жена с претензиями, конечно: «Нервы у тебя, значит, Петенька, очень здоровые». — «Здоровые? — говорю. — Да я свои нервы давно на запчасти для тракторов променял». Какая после этого любовь? Домкратом не подымешь! А на войне, что ж, здесь свободный разворот есть. Война кончится, братцы, и еще вспомним вольную жизнь!..

— Я и говорю, черт тебя изнутри ест,—повторил Зыкин.

— Всего не сожрет, что-нибудь да останется!

Меженин, как всегда, подавил Зыкина, всецело завладел общим вниманием взвода и, сладко потягиваясь, щурясь на майском солнце, поглаживал крутую, завешанную орденами грудь — во всем удачливый красавец парень, которому прощалось многое за бездумную удаль, за разговорчивость, за необычную в бою везучесть, точно заговоренный он был, и точно вместе с ним заговорен был его орудийный расчет, не понесший от границ Белоруссии ни одной потери. В бою с ним свободно и надежно было и было спокойно в любых обстоятельствах на передовой, он, чудилось, жил на войне, не задумываясь, прочно, уверенный в неизменчивом везении своем, и, не раз обласканный судьбой, знал собственную цену в батарее.

— Вон поглядите, ребята, бухгалтер Таткин у нас топор мужичок, а? — продолжал Меженин и, веселя солдат, подмигнул в сторону Таткина. — Молчит, как два умных. Тихий, цифры на уме, а ходок, видать, был — не приведи господь! Идет с работы, увидит какую-нибудь с толстыми ножками, счеты в кусты и давай вокруг петушком круги делать. Рыжие, они бесовитые, опасные для девок, как дьяволы! Так, Таткин? Правильно говорю?

— Славяне, гляньте-ка! — крикнул кто-то, захохотав. — А Таткин три тарелки каши упер и пол буханки шорстнул, во-о аппетит!

Маленький, тщедушный Таткин обладал на удивление неповторимым аппетитом, мог есть сколько угодно и когда угодно, порой грыз припасенные сухарики даже ночью на посту, похрустывая в темноте голодной мышью, и сейчас, застигнутый вниманием, не перестал жевать, острое его лисье личико было углубленно-серьезным.

— Соображаю я, товарищ сержант. — Он повел рыжими бровками на Меженина. — Об деньгах этих. Может, после завтрака на разведку какого магазина и идти?

— А ты, сообразительная голова, немецкий язык знаешь? Как говорить будешь — руками или глазами? — спросил Зыкин.

— Такое и без слов завсегда понятно. Деньги, они что… сами говорят.

— Таткин, люблю я тебя за расчетливость ума, а ты лучше скажи откровенно — куролесил небось? — не унимался Меженин. — Гастролер ты, видать, и красивый Мужчина был! И ростом вышел, и косая сажень в плечах, и на гармони вальсы наяривал! По всему вижу — ходок ты был неисправимый!

— В ум не приходило, — скромно опустил выгоревшие бровки некрасивый Таткин, и в этой его ангельской кротости было и нежелание и согласие участвовать в собственном розыгрыше, который время от времени падал на него и повторялся во взводе для общего увеселения.