* * *
Возвращаюсь к нашей ночной встрече. Если бы мы расстались с Кастеевым иначе, просто подольше бы поговорили, побольше заинтересовались бы друг другом, он, вероятно, пригласил бы меня к себе и показал бы свои работы, и тогда я бы увидел те акварели, которыми сейчас начинаются все монографии о его творчестве. Это портреты его друзей: портрет Сагынбека Кусыкбаева (1930 г.), портрет дяди (1931 г.), портрет сестры (1932 г.) и наконец групповой портрет "В школу". Очень любопытно вот что: искусствоведы говорят, что в первых работах художника бросается в глаза "слабость рисунка, неумение передать пространственную глубину и движение". Да, но включаются-то они в собрание работ художника во всех экспозициях и альбомах наряду с его зрелыми работами, и самое главное, никак не проигрывают в сравнении с ними. Та ничем не покупаемая и неповторимая свежесть кисти, точность глаза, тонкость восприятия, чувство цвета, любовное отношение к детали, к малости — то есть всего, что нас покоряет в работах Кастеева-мастера, тут не меньше, чем во всем его дальнейшем творчестве. Мне, например, трудно представить себе что-либо среди его позднейших работ более психологически убедительное и художественно цельное, чем уже упомянутый мной портрет Сагынбека Кусыкбаева. Это лицо сильного, много видевшего и пережившего человека. Ему уже не так мало лет. Он задумчив, собран, сдержан, очевидно, непривычен ни к порывам, ни к быстрым решениям, в волосах седина, на лбу морщины, кожа тонкая, сухая и желтая, как у всякого жителя степей. Но самое главное на портрете — это взгляд, внутренний мир этого пожилого казаха. Он передан чем-то неуловимым, начисто ускальзывающем от анализа, чем-то таким малым и незаметным, что его даже и не определишь: то ли краешком зрачка, то ли усталыми умудренными полуопущенными веками, — на них заметна легкая рябь годов, они как следы волн на песке; но кажется, и этого малого вполне достаточно. Черты его лица гармоничны и спокойны, таков характер этого человека, такова прожитая им жизнь. Она вся как бы подытожена на этом портрете. Здесь лаконичное мастерство художника достигает предельной кристаллической четкости, ясности и простоты. В портрете нет ничего случайного, мелкого, проходящего. Под стать спокойные неяркие краски, насыщенный синий фон, цвет восточных эмалей. Все это образует спокойную и ясную цветовую гамму, служит единому замыслу донести до зрителя цельность этой незаурядной натуры, ее монолитность, устойчивую доброту, внутреннюю силу. Помните знаменитое моление Языкова?
Пусть не разбившись, к жизни новой
Приду я к радостным вратам.
Как Волги вал белоголовый
Доходит целым к берегам.
Новая жизнь в то время уж подступала к степи со всех сторон. Кастеев еще работал кузнецом в колхозе, но уж строился Турксиб и он скоро должен был уйти туда.
* * *
В это же примерно время, только не в ауле, а в Москве Кастеев написал и свой автопортрет. Скуластый, широколицый парень глядит на нас из овальной рамки. Губы у него крепко сомкнуты, глаза широко открыты, взгляд прямой и пристальный. Чем-то, может быть, лаконичностью, может быть, манерой он похож на портрет Кусыкбаева. Но если там показана житейская умудренность, то в этом автопортрете главное — молодость художника, его упорство, вера в себя, непреклонность, стойкость. Здесь все надежно и крепко. Туго замотан шарф, пальто застегнуто доверху, шапка свободно и плотно сидит на голове, тщательно проработан каждый виток каракуля, все добротно и прочно. А больше всего прочен сам человек, глядящий с сероватого листа бумаги. Здесь Кастеев очень похож на того, которого я встретил через три года после этого рисунка около Головного арыка.
* * *
В Алма-Ате уже и тогда художников было предостаточно. Вовсю блистал, например, непревзойденный Риттих. Кто из жителей Алма-Аты не застывал на улицах при виде этой величественной фигуры, бледного лица интеллектуала, взгляда светлых лучистых глаз и таинственной художественной бороды? А какие огромные блестящие холсты он писал! Амангельды перед повстанцами на белом наполеоновском коне; стол, залитый солнцем, а на нем огромные цветастые яблоки, отборный алма-атинский апорт. Два пионера, один высвечен солнцем, и на нем сверкает все: белая блузка, красный галстук, люстриновые штанишки. Другой в тени, они что-то мастерят — "Планеристы"; гроб, обитый красным и черным, а рядом на стуле фигура в кожанке с сжатым мускулистым кулаком: "Жертва революции".
Да, да, кто из художников или так называемой художественной интеллигенции не помнит Риттиха, ученика великих мастеров, Франца Штука и Беклина? "Маг светотени" — так его называл, захлебываясь, "Литературный Казахстан". Он мог работать по двадцать часов в день, не снижая ни качества, ни продуктивности, мог за несколько дней расписать огромный павильон Сельскохозяйственной выставки, мог создавать огромные полотна на любую тему, в любой срок, любой величины! Он сверкал, искрился, переливался, изображал гнев, любовь, мужество, вздымал к небу сотни загорелых кулаков и это называлось "Восстание". Рисовал пеструю толпу в праздничных национальных уборах, красавиц, красавцев, стариков, заливал все ослепительным солнечным светом, расстилал белоснежные скатерти, разбрасывал блюда с фруктами, дыни и арбузы, караваи с серебряными солонками вверху, украинские рушники, казахские кошмы, — и все это называлось "Колхозный праздник". Да разве мог кто-нибудь сравниться с великим Риттихом? Все остальные художники просто меркли перед ним. А ведь это тоже были мастера — Крутильников, Бортников, Оленев-Антощенко (тогда он не был еще Антощенко-Оленев и не резал свои великолепные гравюры на линолеуме), вечно растерянный пьяненький Заковряшин, похожий на вымокшего и растрепанного чибиса с хохолком, автор тончайших акварелей, простых и драматичных, по тонкому благородству рисунка и музыкальности линий близкий не то Кардовскому, не то Лансере, не то молодому Добужинскому. Помню, мы как-то делали с ним одну книгу (я ее писал, а он ее иллюстрировал), и я до сих пор не могу забыть его дворцы, полосатые верстовые столбы в степи, ночной костер где-то около Дона, потешных и свирепых екатерининских генералов, поручика с пудреной косой, жгущего картины (книга была о XVIII веке), о нем следовало бы написать отдельно, но художественное наследие его невелико, не собрано, не приведено в известность. Он погиб в Берлине как-то странно и при неизвестных обстоятельствах. Впрочем, он мне так и говорил: "Я страшный неудачник. Раз в студенческие годы меня избили в драке, когда она уже кончилась. Если будет война, меня обязательно убьют в первый же день". Тут он ошибся — его убили в последний день, кажется, уже после капитуляции. Это были все талантливые, добрые ребята, работящие и деловые и даже дикий гений Сергей Калмыков совсем не был таким, как его запомнила Алма-Ата по 50-60 годам. Не существовали еще ни его великолепные лиловые, красные и желтые плащи, ни его флорентийские береты, ни расшитые цветным шелком сумки на боку. Художественная галерея уже существовала, но еще не открывала своих дверей для посетителей и по ее пустынным залам носился странный человек Мыльников, который числился научным работником, все знал, во все вникал и ничего не умел делать. И висели тогда в галерее парадные портреты XVIII века, несколько итальянцев и французов, десяток передвижников да большие полотна с такими названиями — "Пифагорийцы приветствуют восход солнца", "Милосердный самаритянин", "Вид окрестностей Рима". Местных художников почти не покупали, и весь Хлудов, учитель Кастеева, висел в музее, считался этнографическим материалом, и никто его тогда знать не хотел, да и действительно не знал, а об ученике его Кастееве даже и разговор не заходил. Если я не ошибаюсь, первый более или менее обширный отзыв о нем напечатал тот же "Литературный Казахстан". Так как те сведения, которые в нем даются, значительно отличаются от его позднейших биографий, мне хочется процитировать эти строчки почти целиком.