Выбрать главу

— А подробнее, Ирина Ивановна, вы мне сказать не можете? — спросил тихо улыбающийся следователь. Он любил и уважал чистую работу. Стиль Стрелковой ему импонировал.

— Ну вот он восхвалял, например, певца американского империализма Хемингуэя (тогда все запретное, как ты помнишь, не хвалили, а восхваляли). Он говорит, что все советские писатели ему в подметки не годятся.

— А что он вообще говорит про советских писателей? — прищурился следователь и лукаво посмотрел на меня.

— Домбровский говорит, настоящие писатели либо перебиты, либо сидят в лагерях. На воле никого из них не осталось.

Боже мой! Были у меня с ней разговоры о лагерях, были! Говорили мы и о писателях в лагерях. Она расспрашивала жадно, неутомимо, с сочувствием, трогательным для такого холодного человека. И я говорил. Я рассказал, как встречался с О. Мандельштамом, как видел умирающего Бруно Ясенского; о том, как погиб, простудившись, поэт Князев, о том, как сошел с ума и умер в больнице инвалидного пункта на Колыме (23 км) Дм. Мирский, о моем разговоре с Переверзевым на пересылке. Много о чем я тогда ей рассказывал, но какое это имело отношение к Пастернаку, Зощенко, Платонову (он тогда еще был жив), Ахматовой, к Ю. Олеше? Нет, конечно, никаких параллелей и сравнений я не проводил и выводов не делал, я просто рассказывал и все.

— Бог с вами, Ирина, — сказал я, — вы же отлично знаете, что я никогда в разговорах с вами не касался советской литературы. А Хемингуэя вы же сами мне дали.

— Ничего подобного, — холодно отрезала она, не моргнув и не замешкавшись, — вы говорите неправду.

О, как она прекрасно держалась в этой проклятой комнате!

— Ничего я вам не давала! Да! Я отлично помню, как Домбровский сопоставлял тех и этих, погибших и живущих на воле. Да, да, вы сопоставляли!

— А как он вообще относится к русской литературе? Ну, к Тургеневу, к Толстому? — продолжал интересоваться следователь. У него все шло как надо, и он был добр, снисходителен и вежлив.

— Отвратительно, — выговорила Стрелкова, — он однажды так сказал скверно о Тургеневе, что мне даже стало неприятно. Я повернулась и ушла от него и потом сказала в одном обществе, что теперь понятно, для чего это говорилось!

Теперь — это после кампании космополитизма! Я ведь застал только самое начало ее. Весь пышный и красочный разоворот — собрания, показания, осуждение, шум и визги и "жалкий лепет оправданья" проходили уже без меня.

Так вот оно в чем дело, — понял я, — она сама напросилась в свидетели, ее не притащили за руку, как того несчастного, запуганного, который ерзал в углу, не зная, куда себя деть. Нет, она пришла сама. На кой дьявол ей это потребовалось?

Я и до сих пор, дорогой, этого не знаю! Но зачем-то, очевидно, потребовалось, и она подала заявку на мою голову. Помню, тогда я подумал: "Как держится! Как сидит! Да! Эту бы никакой детектор лжи не взял бы, здесь у нее все крепко".

— Так что же такое я сказал о Тургеневе? — спросил я просто из одного интереса. Она даже не стала ничего выдумывать. (Тургенев один из самых любимых моих писателей, и тут уж выдумывать просто пришлось бы.) Ведь от нее уже ничего не требовалось, кроме вот этих безличных и железных формул "восхвалял", "опошлял", "дискредитировал", "клеветал".

— Не знаю, — сказала она небрежно, — но что-то очень и очень скверное.

— Подпишите протокол, Ирина Ивановна, — подошел к ней следователь. Она подписала. Я подписать отказался. После этого меня — руки назад! — отвели. Они остались. Мой следователь любил интеллектуальные беседы.

Вот и все, дорогой. Ее имя было первым в списках свидетелей, но на суд, на заседание облсуда (сначала под пред. Некрасовой, потом — Нарбаева) она не пришла, ни первый, ни второй раз, просто прислала справку, что она в декрете. Сейчас она пишет книги и учит ребят морали. Она очень моральный, даже риторический писатель. Не буду говорить о достоинстве или недостатках этих книг. Тут я могу быть сто раз неправ. Возмущение и омерзение — плохие советчики. Раз ты хвалишь ее рассказы, значит, они тебе понравились. Я же считаю, что совесть — орудие производства писателя, Нет ее — и ничего нет, "Но", — скажешь ты, и я знаю, что последует за этим "но", Первое "но": хорошо, это все, положим, было. Но что же ты все-таки хочешь сейчас? Чтобы ей запретили печататься? Или писать? Мы этого не можем. Да честное слово, я и не хочу этого! Пусть печатают, если кому-то эта правда нравится. Пусть пишет на здоровье. Но… страна должна знать своих моралистов! И довольно с нас одного такого доктора литературоведения, специалиста по марксистской эстетике и этике. Вполне, за глаза довольно нам его одного!

А промолчать я по-честному не могу. Во имя этой же нашей страны. Во имя того звания, которое я пронес незапятнанным через самые страшные испытания.

Тут одно прямое обращение к тебе, очень личное. Ты был солдатом, я был каторжником, но каждый из нас был на своем месте, Когда тебе, инженеру-мостовику, показался нелепым один приказ, ты его не выполнил и пошел на расстрел. Я помню этот твой рассказ. "Пришел мой товарищ и сказал так весело, добродушно: "А утром тебя расстреляют! Выпить хочешь?" "А я, сказал ты, — был просто зол и все! Я же их, дураков, спасаю, а они в меня стрелять будут. Ну что за идиотство!" Тебя не расстреляли, потому что через несколько часов твой прогноз стал осязаемой действительностью (нельзя было на этом грунте строить мост, он рухнул бы с первой оттепелью, оттепель, к счастью, наступила раньше, чем в тебя пустили пулю). Я помню этот рассказ потому, что неоднократно переживал что-то подобное. Так вот как и у тебя тогда — ни капли мести, или ожесточения не осталось у меня на душе. Нет. Не хочу мстить и не мщу. Но да будет известно и да будет неповадно! Это главное! Без этого невозможно! Без этого мы с тобой не писатели, а балаганные зазывалы! Несчастный мой товарищ застрелился и видит Бог, как я его жалею! Эта же будет писать высокоморальные книги, и я ее не жалею. Большие нравоучительные книги для всех возрастов будет писать она. И для нашего с тобой тоже — только для нас — с психологическими проблемами, Ну и пусть себе пишет. Но и я о ней напишу. Это не только мое право, но, пожалуй, и долг. Вот так, дорогой.

Прости, что вышло не вполне складно, но как вылилось, так и вылилось, тут уж не до слога. А за каждое слово я, понятно, отвечаю своей головой, стоит только поднять и посмотреть судебное дело.

Обнимаю тебя.

Юрий.

P. S. И одно маленькое курьезное примечание. Пишу его в постскриптуме, потому что прямо оно к делу не относится. Когда-то, в 1958 году, я приехал в Алма-Ату, и один мой друг спросил меня: "А Брагин против тебя показывал?" Я сказал, что нет, никаких следов его в этом деле нет. "А знаешь, почему, улыбнулся товарищ, — его бывшая жена, ну ты знаешь ее, Ирина Стрелкова, заявила ему, что если он что-нибудь скажет о тебе дурного, она тоже расскажет об нем кое-что хорошее. Вот он испугался и не стал".

Я взглянул на товарища. Он улыбался. Он был добрый, и ему хотелось рассказать хорошую историю, которую мы оба знали. Я постоял, подумал немного, но опровергать ничего не стал. Просто не захотелось мне что-то тогда рассказывать эту историю. День был ясный, хороший, товарищ был хороший. Она и вообще куда-то исчезла, как бы не существовала. "Что ж там ворошить старое?" — подумал я тогда, А почему она так говорила (потому что, если не она, то кто же?) — я понял сразу же. Кто же в жаркое лето 1949 года мог подумать, что я вернусь и смогу сказать свое мнение? Ирина Ивановна умная женщина, но на это и у ней соображений не хватило.

Вот так-то, брат.

Ну, жму тебе руку и обнимаю.

Твой Юрий.

Две анкеты

1. "ОТЗЫВ МЫСЛЕЙ БЛАГОРОДНЫХ"

К 150-летию со дня рождения М. Ю. Лермонтова

1. Какое место, по Вашему мнению, принадлежит Лермонтову в судьбах нашей культуры?

Как и Пушкин, Лермонтов создал свою собственную поэтическую школу, и если нет понятия "лермонтовская плеяда", то причины этого лежат в личной биографии Лермонтова (кратковременность его литературной деятельности, характер и т. д.), а отнюдь не в силе его поэтического воздействия. Без Лермонтова была бы невозможна поэзия Огарева и молодого Некрасова.