Выбрать главу
Вечера в синеве и золоте. Голосистых рассветов гам. С тихим стуком падают желуди к освеженным росой ногам.
И цветут сады в изобилии, и на цыпочках ходит грех, и встают лебедями лилии над прозрачной душою рек.
Уголки, что манили из дому, где с любимой вдвоем бывал, — каждой песней моей неизданной поклониться хотел бы вам.
Вот опять зазвучали и ожили дорогие черты… Соловей, птица Божия, научи меня петь, как ты.
Не позднее 1952
      СНЕГ НА КРЫШАХ И ВЕРШИНАХ{15}
Ко мне города оборачивались крышами. Из окон моих даже днями морозными мне улицы были сырыми и рыжими, а крыши в снегу — как торт неразрозненный.
Прямо ешь этот снег, соси да похрустывай, да хрустальные капли роняй на лацканы. Я помню, я видел, шатаясь по Грузии, такой же белый, чистый, неласканный.
Внизу он лежит завшивленным рубищем, а там, рассверкавшись алмазными иглами, горит по ночам заменяя любящим лисицу небес, если та не выглянет.
Его, как корону, на темя воздев, звенеть любо вершинам, светлеть — румяниться… А почему он чем выше, тем чище и девственней? А потому, что люди туда не дотянутся.
Не плюют на него и не мочатся, не скребут его дворники совками-метёлками… Мне там, на вершинах, замерзнуть хочется под вечнозелеными елками.
Не позднее 1952
* * *
О человечество мое!{16} Позволь бездомному вернуться домой, в старинное жилье, где все родное, все свое, где можно лечь и не проснуться, позволь глубин твоих коснуться, в твое глухое бытие душой смиренной окунуться.
Чтоб где-нибудь, пускай на дне, познать паденья и победы, ласкать подруг, давать обеты и знать, что в новом сонме дней  еще шумней, еще мутней клубятся страсти, зреют беды.
Там, на метельных площадях, под золотым универмагом, живет задумчивый чудак, знакомый Богу и бродягам. Проголодавшись и устав, он бредит сладостной добычей: к его истерзанным устам струится розовый, девичий пылающий и нежный стан.
Он знает: сто ночей подряд одно и то же будет сниться. Он — солнца сын, он бурям рад, он проходимец, он мне брат, но с тем огнем ему не слиться, но, грозным вызовом заклят, он поднимает жаркий взгляд на человеческие лица. Проходит ночь. Химера длится, кружится вечный маскарад.
Там отличен бандит и плут,  они сидят у сытых блюд, они потеют и блюют и говорят одно и то же, и тушат свет, и строят рожи, морализируют и лгут, и до рассвета стонет Блуд, полураздавленный на ложе.
А между тем, внизу, вдали, — чей дух живет в речах невнятных, чей облик в саже и в пыли, в рубцах стыда, в бессонных пятнах? Не девочки, но и не жены, не мальчики и не мужи, проходят толпы отверженных, их души просятся в ножи.
Дела идут, контора пишет, кассир получку выдает. Какой еще ты хочешь пищи, о тело бедное мое? За юбилеем юбилей справляй, сутулься и болей, но сквозь неправые проклятья, скитаясь в зелени полей, тверди, упрямый Галилей: «А все-таки все люди — братья!..»
Так я, песчинка, я, моллюск, — как ни карайте, ни корите, — живу, беспечный, и молюсь святой и нежной Афродите. В губах таится добрый смех, и так я рад, и так я светел, как будто сам родил их всех, что только есть на белом свете.
Не позднее 1952
* * *
А! Ты не можешь быть таким, как все{17}, — вертеться с веком белкой в колесе,
пахать надел, мять молотом металл, забыв о том, что смолоду летал,