Вечера в синеве и золоте.
Голосистых рассветов гам.
С тихим стуком падают желуди
к освеженным росой ногам.
И цветут сады в изобилии,
и на цыпочках ходит грех,
и встают лебедями лилии
над прозрачной душою рек.
Уголки, что манили из дому,
где с любимой вдвоем бывал, —
каждой песней моей неизданной
поклониться хотел бы вам.
Вот опять зазвучали и ожили
дорогие черты…
Соловей, птица Божия,
научи меня петь, как ты.
СНЕГ НА КРЫШАХ И ВЕРШИНАХ{15}
Ко мне города оборачивались крышами.
Из окон моих даже днями морозными
мне улицы были сырыми и рыжими,
а крыши в снегу — как торт неразрозненный.
Прямо ешь этот снег, соси да похрустывай,
да хрустальные капли роняй на лацканы.
Я помню, я видел, шатаясь по Грузии,
такой же белый, чистый, неласканный.
Внизу он лежит завшивленным рубищем,
а там, рассверкавшись алмазными иглами,
горит по ночам заменяя любящим
лисицу небес, если та не выглянет.
Его, как корону, на темя воздев, звенеть
любо вершинам, светлеть — румяниться…
А почему он чем выше, тем чище и девственней?
А потому, что люди туда не дотянутся.
Не плюют на него и не мочатся,
не скребут его дворники совками-метёлками…
Мне там, на вершинах, замерзнуть хочется
под вечнозелеными елками.
* * *
О человечество мое!{16}
Позволь бездомному вернуться
домой, в старинное жилье,
где все родное, все свое,
где можно лечь и не проснуться,
позволь глубин твоих коснуться,
в твое глухое бытие
душой смиренной окунуться.
Чтоб где-нибудь, пускай на дне,
познать паденья и победы,
ласкать подруг, давать обеты
и знать, что в новом сонме дней
еще шумней, еще мутней
клубятся страсти, зреют беды.
Там, на метельных площадях,
под золотым универмагом,
живет задумчивый чудак,
знакомый Богу и бродягам.
Проголодавшись и устав,
он бредит сладостной добычей:
к его истерзанным устам
струится розовый, девичий
пылающий и нежный стан.
Он знает: сто ночей подряд
одно и то же будет сниться.
Он — солнца сын, он бурям рад,
он проходимец, он мне брат,
но с тем огнем ему не слиться,
но, грозным вызовом заклят,
он поднимает жаркий взгляд
на человеческие лица.
Проходит ночь. Химера длится,
кружится вечный маскарад.
Там отличен бандит и плут,
они сидят у сытых блюд,
они потеют и блюют
и говорят одно и то же,
и тушат свет, и строят рожи,
морализируют и лгут,
и до рассвета стонет Блуд,
полураздавленный на ложе.
А между тем, внизу, вдали, —
чей дух живет в речах невнятных,
чей облик в саже и в пыли,
в рубцах стыда, в бессонных пятнах?
Не девочки, но и не жены,
не мальчики и не мужи,
проходят толпы отверженных,
их души просятся в ножи.
Дела идут, контора пишет,
кассир получку выдает.
Какой еще ты хочешь пищи,
о тело бедное мое?
За юбилеем юбилей
справляй, сутулься и болей,
но сквозь неправые проклятья,
скитаясь в зелени полей,
тверди, упрямый Галилей:
«А все-таки все люди — братья!..»
Так я, песчинка, я, моллюск, —
как ни карайте, ни корите, —
живу, беспечный, и молюсь
святой и нежной Афродите.
В губах таится добрый смех,
и так я рад, и так я светел,
как будто сам родил их всех,
что только есть на белом свете.
пахать надел, мять молотом металл,
забыв о том, что смолоду летал,