* * *
А Лев Толстой бровобородый{372},
глазища строги и мудры,
был существом другой породы,
но тоже с Пушкиным внутри.
Я враз узнал, изранясь об век,
уйдя от зла на свой чердак,
изящный, легкий, юный облик
в крутых и старческих чертах.
Я насмерть верен Льву Толстому,
он тоже гений и герой,
к себе домой сбежав из дому,
но после Пушкина второй.
У первого мне дорог стих
один — о воле и покое{373}.
Меж тем я слышал и такое
о нем от недругов людских:
какой, мол, Пушкин нехороший —
своих крестьяночек любил
и, сняв сапог с себя, по роже
кого-то в гневе им лупил, —
на нем и «Гавриилиада»,
и стансы льстивые царю.
Не надо, милые, не надо,
не надо, я вам говорю,
ну, грешник был, ну, был помещик,
ну, тратился на пустяки, —
а будь на нем грехов поменьше,
кто знает, были бы стихи?
В совестеранящие{374} ночи,
во тьме житейских гроз и ям,
он сам себя казнил жесточе
казнелюбивых россиян.
Но, если грех душою понят,
он выкупáется навек,
а тот, на ком ни одного нет,
тот самый страшный человек.
Кто ждал, кто звал его на Русь,
ту помесь тигра с обезьяной?
А я и всем его изъянам,
как добродетелям, молюсь,
затем, что в них души броженье:
он сам себя в себе смирял,
и с вещим замыслом сверял,
и праздновал преображенье.
Сто раз к барьеру выходя
под пули ветреного века,
ни разу Божие дитя
не выстрелило в человека.
Убийце смерть свою простив,
сей африканец белозубый
с травы и листьев пил росу бы,
чтоб в землю русскую врасти,
и, Вышней воле подчинен,
любил нас, — то ль еще не подвиг?
Вот почему в живых и в мертвых
нет лучезарнее, чем он…
* * *
О, время, погоди, помедли,
на шеи рыцарей надев
венки из роз и кудри дев,
а не веревочные петли!..
Как только схлынула страда
грозы двенадцатого года,
в казармах воинских тогда
таилась русская свобода.
Наш брат полмира обошел,
о Трое россказни утроив,
и крепостничества позор
стал нестерпимым для героев.
Искали смысла в суете
баловники и либералы, —
сейчас, увы, совсем не те
полковники и генералы.
Пред теми ж пал Наполеон, —
так можно ль рабство зреть под небом?
И если б с ними не был он,
то он и Пушкиным бы не был.
Хоть ведал, у печурки чадной
и в лапотки переобут,
как лют и страшен русский бунт,
бессмысленный и беспощадный{375},
но смело на вопрос царя,
не пряча совести под маской,
с кем был бы в смуте декабря,
ответил: с ними на Сенатской{376}.
В те дни, до смерти не смирясь
пред тем, что пятеро повисли,
он сам в себе гасил не раз
цареубийственные мысли.
Ночной бессонною порой,
чтоб разделить с друзьями горе,
сто раз он умирал с петлей
на запрокинувшемся горле.
Меж бедных рыцарей России,
народолюбцев и кутил,
не он ли сам себя впервые
певцом свободы ощутил?
Не он ли доблесть в них разжег?
Жандармский клан недаром взбешен:
почто на воле, не повешен,
гуляет Пестелев дружок?
Силен беду сулящий сумрак,
а гений силе не указ:
уж мы повыведем разумных,
ужо натерпишься у нас…
* * *
Но пусть за окнами осада,
пускай враги со всех сторон, —
всю ночь за письменным столом
он дышит грудью волосатой.
Теперь ему не до балов,
не до ухаживаний милых, —
воюет с пальцами в чернилах,
бессонницу переборов.
Ум переполнен и насыщен,
но в том-то, видно, и подвох,
когда стихи диктует Бог,
да сам-то Бог косноязычен.
Кружит и пышет голова,
как будто жаром от жаровен,
и в строки строятся слова,
да строй их темен и неровен.
И Пушкин, будто видит сон,
не смеет явью отвлекаться.
Что шепчут губы африканца?
Как взор пустынно-отрешен!
Каким векам он адресует
свою любовь, как Анне Керн?
Сидит, невидимый никем,
красавиц на полях рисует,
перо грызнет, рванет сорочку,
не успокоится никак,
все черкая в черновиках
слова, не влазяшие в строчку.
Теперь он, как душа, один,
и лик его взаправду чуден, —
он всем живым необходим
и только Господу подсуден.
О, нет, не просто, не легко
словам единственным слагаться,
чтоб донести сквозь даль веков
улыбку, полную лукавства!
Как вол влечет свою арбу,
как в поле трудится крестьянин,
у Святогора на горбу
весь мир изменчивый расставлен.
Очей тяжелых синева,
чело, блестящее от пота, —
победоносная работа
души, рождающей слова!
И, все за этот миг простивши,
встает и движется врастяг
флотилия четверостиший
на разрисованных листах.
До уголька весь пламень роздан.
Лишь жилка бьется о висок,
лишь кровь в ушах… А был он ростом
скорее мал, чем невысок…