Выбрать главу
от русской речи охмелев, сквозь ночь лететь на помеле и кликать голосом охрипшим, как Алексей Толстой и Пришвин.
Бери в товарищи того ты, кто никому не господин, чьи руки знают вкус работы, чьи ноги знают вкус пути,
кто слов не толк в бумажной ступке, а знает толк в лихом поступке, кто любит запах хвой и вод и сам из вольных воевод.
Я — сын Двадцатого столетья, но перед будущим в долгу, и ни отстать, ни постареть я с друзьями рядом не могу.
Шумим листвой, капелью брызжем, по рощам бронзовым и рыжим, светлы от женщин и дерев, близки своим и рады пришлым, как Алексей Толстой и Пришвин, от русской речи охмелев.
Не позднее 1965

Люди — радость моя

     ГОРЯЧИЙ РЕМОНТ{449}
На цементном заводе в печи получился прогар. Были подняты на ноги все мастера футеровки. «Не полезу», — взмолился один малодушный и робкий. «Ну и брысь от греха!» — бригадир его спатки прогнал.
Ночь стояла в степи и казалась совсем нежилой. Было очень темно. Редко-редко снежинка порхала. Печь сливалася с ночью. Она разевала жерло. Алым светом на ней обозначилось место прогара.
Сто пятнадцать по Цельсию. Тут уже не до дремот. У стоявшего близко спина на морозе взопрела. Собирали народ. Футеровщики были в сомбреро, в куртках, в валенках все. Ожидался горячий ремонт.
Для несведущих лиц объясняю попутно и кратко: печь — труба на опорах, в ней вечно бушует циклон. И когда от огня кое-где нарушается кладка, это пекло мостят кирпичами и жидким стеклом.
Мастер обжига был огорчен перерывом досадным: вся работа насмарку, а тут еще насморк схватил… Но уже футеровщики влазили тесным десантом, и в густой черноте разгоравшийся факел светил.
От косматого войлока ставшие, как мексиканцы; люди в жарком жерле волочили кирпич на плече, заливали стеклом, чтоб тому кирпичу не ссыхаться, и железные клинья вбивали промеж кирпичей. А потом выходили, шатаясь от жуткого жара, и водой из сифонов плескали друг другу в тела.
И вся смена, вся степь им ладони горелые жала. И смеялись они, и стояли в чем мать родила. «Отвернитесь, девчата!» — кричали и пламенем пахли. И не раз, и не два им дыханье в груди переймет.
Я б как заповедь взял, отирая тяжелые капли, что поэзия вся — это тоже горячий ремонт.
Не позднее 1965
* * *
Мы с детства трудились, как совесть велит, * [11]{450}    скитались в солдатской шинели. Акации пахли, и шпанки цвели,    и птицы на ветках звенели.
Бывало, проснешься и шасть на крыльцо, —    и, шалостью души затронув, дышала речушка хмельцой-мокрецой,    и пахло сиренью со склонов.
И мне ни за что, никогда, никуда    от памяти этой не деться. Мы честно прожили былые года,    друзья и товарищи детства.
Но падали бомбы, поля пепеля,    стонала земля пригорюнясь. Прощайте, девчонки! Прощайте, поля!    Моя опаленная юность!
И не была наша печаль коротка    в казармах военных училищ. Вернулись — и нет над рекой городка,    от школы одни кирпичи лишь.
А за морем снова на юность, на мир    гремучие грузы подъемлют. Так пусть же получше посмотрят они,    вглядятся попристальней в землю,
которую Грозный пытал и рубил,    Батый опрокидывал на кол, в которой Чайковский мечтал и любил    и Чехов смеялся и плакал,
вернуться

11

Первоначальный вариант см. с. 733 /В файле — Раздел 3; Из рукописного сборника 1953 года; «Прощайте, деревья! Прощайте, поля!..» — прим. верст./.