Тут, как ни усердствуй
и как ни жалей,
не вместишь то сердце
ни в чей мавзолей.
Бросаться спасать бы,
да кто тебе он-то?
Добро бы писатель,
а то — член Литфонда…
Политик убогий,
большой говорун,
пришелся эпохе
не ко двору.
Умом не богаты
и сердцем черны,
«так вот чепуха-то» —
решили чины.
Для крика, для вопля
лоснящейся рожи
и премия Нобеля —
повод хороший.
По голову полон
неспетых поэм,
он так и не понял,
за что и зачем.
Тонки его руки —
не раб, не солдат —
соленые струйки
сбегают со лба.
На окнах шторы,
а жизнь нелегка.
Ждать чуда? Да что вы!
Откуда и как?
Словесная удаль —
не козырь для псов…
Он взял и умер.
Вот и всё.
ВОСПОМИНАНИЕ ОБ ЭРЕНБУРГЕ{40}
От нечестивых отмолчится,
а вопрошающих научит
Илья Григорьевич, мальчишка,
всему великому попутчик.
Ему, как пращуру, пращу бы —
и уши ветром просвистите.
Им век до веточки прощупан,
он — озорник и просветитель.
Чтоб не совела чайка-совесть,
к необычайному готовясь,
чтоб распознать ихтиозавра
в заре светающего завтра.
Седьмой десяток за плечами,
его и жгли и запрещали,
а он, седой, все так же молод —
и ничего ему не могут.
Ему сопутствуют, как видно,
едва лишь путь его начался,
любовь мазил и вундеркиндов
и подозрительность начальства.
Хоть век немало крови попил,
а у жасмина нежен стебель,
и струйки зыблются, и тепел
из трубки высыпанный пепел.
И мудрость хрупкая хранится,
еще не понятая всеми,
в тех разношерстных, чьи страницы
переворачивает время.
И чувство некое шестое
вбирает мира темный трепет.
Он знает более, чем стоит,
и проговариваться дрейфит.
Я все грехи его отрину
и не презрю их по-пустому
за то, что помнит он Марину
и верен свету золотому.
Таимой грустью воспаривши
в своем всезнанье одиноком,
легко ли помнить о Париже
у хмурого Кремля под боком?
Чего не вытерпит бумага!
Но клятвы юности исполнит
угомонившийся бродяга,
мечтатель, Соловей-разбойник.
Сперва поэт, потом прозаик,
неистов, мудр, великолепен,
он собирает и бросает,
с ним говорят Эйнштейн и Ленин.
Он помнит столько погребенных
и, озарен багряным полднем,
до барабанных перепонок
тревогой века переполнен.
Не знаю, верит ли он в Бога,
но я люблю такие лица —
они святы, как синагога.
Мы с ним смогли б договориться.
ПУШКИН — ОДИН{41}
А личина одна у добра и у лиха,
всё живое во грех влюблено, —
столько было всего у России великой,
что и помнить про то мудрено.
Счесть ли храмы святые, прохлады лесные,
Грусть и боль неотпетых гробов?
Только Пушкин один да один у России —
ее вера, надежда, любовь.
Она помнит его светолётную поступь
и влюбленность небесную глаз,
и, когда он вошел в ее землю и воздух,
в его облик она облеклась.
А и смуты на ней, и дела воровские,
и раздолье по ним воронью, —
только Пушкин один да один у России —
мера жизни в безмерном краю.
Он, как солнце над ней, несходим и нетленен,
и, какой бы буран ни подул,
мы берем его там и душою светлеем,
укрепляясь от пушкинских дум.
В наши сны, деревенские и городские,
пробираются мраки со дна, —
только Пушкин один да один у России,
как Россия на свете одна.
Так давайте доверимся пушкинским чарам,
сохраним человечности свет,
и да сбудутся в мире, как нам обещал он,
Божий образ и Божий завет.
Обернутся сказаньем обиды людские
на восходе всемирного дня, —
только Пушкин один да один у России,
как одна лишь душа у меня.