За рукописными — в начале 1960-х — последовали четыре изданные книги. Книги-неудачи, изуродованные цензурой до потери звука. Именно о них поэт позже скажет: «Четыре книжки вышло у меня. А толку…». Как будто отделит себя от них, сделав выбор в пользу безвестности, вернее, безымянности, потому что стихи его, расходясь в списках, продолжат жить подлинной жизнью — на площади, в гуще людей. Из этой гущи Чичибабин скажет о «воровских похоронах» Твардовского, пророческом явлении Солженицына («В Кремле артачатся вожди. Творит в Рязани Солженицын»), позорной депортации крымских татар… За неподконтрольные стихи его исключают из Союза писателей, окончательно отпустив в «графоманы» — по сути же в народные поэты. И, как уже бывало, отрыв от магистрального русла станет для него благодатным уходом: навстречу большой любви, внутренним вехам, о которых принято писать с заглавной. В конце десятилетия рождается один из бесспорных шедевров Чичибабина: сонеты Любимой (в окончательном своде их будет пятьдесят один). Вспоминая Данте, Петрарку, Шекспира, поэт провозглашает власть той, «что движет солнце и светила», выпрямляя, казалось бы, ссохшуюся ткань бытия. Эти сонеты — об отношениях, захвативших суть жизни, отразивших путь человеческого «я» к свободе: «Но счастлив тем, что в рушащемся мире тебя нашел — и душу сохранил». В них поселяются ребячливый Маршак (вечный ребенок, открывший тайну шекспировских сонетов), «божий пророк» Марина (Цветаева), ренессансный Эрнст Неизвестный, чье творчество заставляет склоняться перед неизвестной миру мощью:
И вот уже не только поэт, но двое любящих смешны окружающим, «как умникам Исус, как Мандельштам и Надя», — смешны и, значит, верны себе.
В разгар застоя Чичибабин принял груз своего изгойства, сплетая это переживание с мыслями об уезжающих и остающихся, ищущих путей в неприспособленном для любви мире. Его стихи друзьям проникнуты состраданием и грустью — будь то окруженная давней нежностью Марлена Рахлина («Марленочка, не надо плакать…») или вечные спутники поэта — деревья («Деревья бедные, зимою черно-голой…»). Его кредо — мудреца, поэта, человека нездешней родины — теперь выражено предельно четко: «кто в наши дни мечтатель и философ — тот иудей». И счеты с земной родиной, с самим собой как здесь и сейчас живущим станут отважно просты: мы не можем любить безнравственное в своем отечестве, как всеми силами должны восстать против безнравственного в себе.
это о своей «морозной Элладе», неотступно любимой Руси… В лучших стихах зрелого Чичибабина — «Тебе моя Русь, не Богу, не зверю…», «Церковь в Коломенском», «Я почуял беду и проснулся от горя и смуты…», «Признание», «Московская ода» — тема России зазвучит с той редкой в двадцатом веке прямотой, к которой стремились Пушкин и Гоголь, о которой писал Чаадаев: «Больше, чем кто-либо из вас, поверьте, я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа, но… Я не научился любить мою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее: я думаю, что время сильных влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны родине истиной». Об этой истине поэт будет печься до конца своих дней — под перекрестным огнем «патриотов» двух государств, каждое из которых оставалось его родиной…
Слава Чичибабина, вспыхнувшая в перестроечные годы, была тем долгим костерком, на который подул ветер. После выхода в 1989 году «Колокола» людям казалось, что они давно знали эти стихи, произносили «про себя», плакали над их правдой. Чичибабина не «открыли» — его узнали в лицо. Он же не переставал удивляться такому узнаванию, называя себя обыкновенным человеком, которому лишь волей случая выпало говорить от имени поэзии: