Я постучал в твою дверь, тьма сгустилась. Может, ты спишь? Секунды шли, ты не отвечала, и пол коридора качнулся у меня под ногами. Мне пришлось опереться на стену, чтобы не упасть.
– Брайони, ты здесь? Детка? Брайони?
В этот раз никто не сделал мне замечания, но если бы и сделали, я бы вряд ли обратил внимание. Весь мир мог в этот момент исчезнуть из пространства и времени, и я бы не заметил. Значение имело только то, что находилось за дверью номера триста пять, и я уже собирался идти вниз и просить дать мне ключ, как вдруг услышал кое-что. Тебя. Услышал, как твои ноги ступают по ковру.
– Брайони?
Дверь открылась, а за нею стояла ты и терла полные сновидений глаза.
Ты действительно спала или притворялась? Была ли задержка с ответом частью твоего представления? Ты вообще в курсе, что я в курсе? О, тяжкий груз банальных вопросов!
– Папа?
Честно скажу, я никогда не испытывал к тебе столько любви, как в тот миг. Все, что мне было нужно – видеть тебя, целую и невредимую. И вот ты стояла передо мной в мешковатой футболке с принтом Пикассо и зевала, как маленькая. Я знаю, в это с трудом верится, учитывая, что случилось дальше, но я клянусь тебе, что говорю правду. Я хотел обнять тебя, сказать спасибо за то, что ты такое чудо, но произнес другое.
– Где ты была? – я повторял вопрос, а ты отступала в комнату. – Где ты была?
Моя голова горела, в моем мозгу бушевали костры ярости, а залитая рассветным солнцем комната погружалась во тьму. Что-то поднималось внутри меня. Какая-то сила ослабляла меня, заставляла потерять над собой контроль.
– Нигде. Я была здесь. Я только проснулась, – вранье, вранье, вранье. – Ты о чем вообще? С ума сошел? Я здесь была. Я спала.
Я унюхал твое дыхание, то, что пробилось из-под зубной пасты.
– От тебя несет табаком. И выпивкой.
И ты засмеялась. Ты зря засмеялась, Брайони. А потом сказала грубость, которую я образно обозначу как «отстань», потому что не могу написать эти слова, такие омерзительные, что когда я это сделал, когда ударил тебя по лицу, я бил даже не по лицу, а по словам, сорвавшимся с твоего языка, по той чужеродной дряни, что проникла в тебя, по новой сущности, которая хотела к мальчикам и не хотела к отцу. А потом морок развеялся вместе с тьмой, словно некая внешняя сила, давившая на меня, внезапно сбежала, как злодей с места преступления. Я знал, что это конец, что это тот самый переломный момент, когда ветер нашей истории сменил направление, и я до сих пор слышу твои всхлипы, вижу твою ладонь, прижатую к краснеющей щеке, и я сказал это тогда и повторю сейчас – прости меня, прости, пожалуйста, прости меня. Но я знаю, что эти слова – никудышные лекари, и они уже ничего не изменят.
Ох, все тщетно. Я должен остановиться. В чем смысл? Я вижу брезгливое презрение на твоем лице, и если бы я мог вложить свою душу в слова, если б я мог заставить тебя почувствовать то, что чувствовал я, ты бы узнала правду.
Полагаю, я слишком многого ожидаю. Каждый писатель, каждый художник со времен древних людей, малевавших на стенах пещер, пытался найти способ выразить свои переживания, но разве мы хоть на шаг приблизились к тому, чтобы видеть себя такими, как мы есть? Нет. Путь, который нам предстоит пройти, остался таким же, как и был. Как я могу надеяться, что сделаю то, чего не сделал еще ни один писатель?
Говорят, что люди – самый высокоразвитый вид на планете, поскольку наш разум позволяет осознать собственное бытие, а значит, мы способны создавать культуру и искусство. А я смотрю на овец, мирно пасущихся на полях, и думаю – сколько же еще заблуждений выпадет на долю наших высокомерных душ?
Среди скота не найдется аналога нашему Микеланджело, но он и не нужен. Животные принимают свое бытие так, как мы никогда не сумеем. Они не создают этих зеркал – книг, картин, симфонических произведений – с помощью которых мы улавливаем и отображаем свою природу. Они не стали бы делать этого, даже если бы могли. Понимание заложено в них изначально. Все эти человеческие штуки, искусство, религия, наука – что они, как не способ восполнить эту разницу? Будь мы способны на такое же принятие, как животные, у нас бы не появилось ни Сикстинской капеллы, ни «Мадам Бовари», ни «Фантазии и фуги». Все, что мы любим в этом мире, происходит из наших ошибок, из нашей боли. Все, что создает человек, служит лишь одной цели – уменьшить ужас этого мира. Тот ужас, который испытывали и Бетховен, и Китс, и Ван Гог, и каждый великий творец, этот общий ужас человечества, которое блуждает, взирая на темные и ненадежные тени с бо́льшим удовольствием, чем на честные отражения.