Успокойтесь, голубчик.
(Ревшину.) Это правда?
Что — правда?
Нет — только не поднимайте бровей. Вы отлично понимаете, о чем я спрашиваю.
Интересно знать, кому выгодно это попустительство. (Ревшину.) Что вы молчите? Вы с ним о чем-нибудь?..
Да.
А он как — очень изменился?
Люба, оставь свои идиотские вопросы. Неужели ты не соображаешь, что теперь будет? Нужно бежать, а бежать не на что и некуда. Какая неожиданность!
Расскажите же.
Действительно, что это вы как истукан… Жилы тянете… Ну!
Одним словом… Вчера около полуночи, так, вероятно, в три четверти одиннадцатого… фу, вру… двенадцатого, я шел к себе из кинематографа на вашей площади и, значит, вот тут, в нескольких шагах от вашего дома, по той стороне, — знаете, где киоск, — при свете фонаря, вижу — и не верю глазам — стоит с папироской Барбашин.
У нас на углу! Очаровательно. Ведь мы, Люба, вчера чуть-чуть не пошли тоже: ах, чудная фильма, ах, "Камера обскура" — лучшая фильма сезона!..{6} Вот бы и ахнуло нас по случаю сезона. Дальше!
Значит, так. Мы в свое время мало встречались, он мог забыть меня… но нет: пронзил взглядом, — знаете, как он умеет, свысока, насмешливо… и я невольно остановился. Поздоровались. Мне было, конечно, любопытно. Что это, говорю, вы так преждевременно вернулись в наши края?
Неужели вы прямо так его и спросили?
Смысл, смысл был таков. Я намямлил, сбил несколько приветственных фраз, а сделать вытяжку из них предоставил ему, конечно. Ничего, произвел. Да, говорит, за отличное поведение и по случаю официальных торжеств меня просили очистить казенную квартиру на полтора года раньше. И смотрит на меня: нагло.
Хорош гусь! А? Что такое, господа? Где мы? На Корсике? Поощрение вендетты?
(Ревшину.) И тут, по-видимому, вы несколько струсили?
Ничуть. Что ж, говорю, собираетесь теперь делать? "Жить, говорит, жить в свое удовольствие", — и со смехом на меня смотрит. А почему, спрашиваю, ты, сударь, шатаешься тут в потемках?.. То есть я это не вслух, но очень выразительно подумал — он, надеюсь, понял. Ну и — расстались на этом.
Вы тоже хороши. Почему не зашли сразу? Я же мог — мало ли что — выйти письмо опустить, что тогда было бы? Потрудились бы позвонить, по крайней мере.
Да, знаете, как-то поздно было… Пускай, думаю, выспятся.
Мне-то не особенно спалось. И теперь я понимаю, почему!
Я еще обратил внимание на то, что от него здорово пахнет духами. В сочетании с его саркастической мрачностью это меня поразило, как нечто едва ли не сатанинское.
Дело ясно. О чем тут разговаривать… Дело совершенно ясно. Я всю полицию на ноги поставлю! Я этого благодушия не допущу! Отказываюсь понимать, как после его угрозы, о которой знали и знают все, как после этого ему могли позволить вернуться в наш город!
Он крикнул так в минуту возбуждения.
А, вызбюздение… вызбюздение… это мне нравится. Ну, матушка, извини: когда человек стреляет, а потом видит, что ему убить наповал не удалось, и кричит, что добьет после отбытия наказания, — это… это не возбуждение, факт, кровавый, мясистый факт… вот что это такое! Нет, какой же я был осел. Сказано было — семь лет, я и положился на это. Спокойно думал: вот еще четыре года, вот еще три, вот еще полтора, а когда останется полгода — лопнем, но уедем… С приятелем на Капри начал уже списываться… Боже мой! Бить меня надо.
Будем хладнокровны, Алексей Максимович. Нужно сохранить ясность мысли и не бояться… хотя, конечно, осторожность — и вящая осторожность — необходима. Скажу откровенно: по моим наблюдениям, он находится в состоянии величайшей озлобленности и напряжения, а вовсе не укрощен каторгой. Повторяю: я, может быть, ошибаюсь.
Только каторга ни при чем. Человек просто сидел в тюрьме.
Все это ужасно!
И вот мой план: к десяти отправиться с вами, Алексей Максимович, в контору к Вишневскому: раз он тогда вел ваше дело, то и следует к нему прежде всего обратиться. Всякому понятно, что вам нельзя так жить — под угрозой… Простите, что тревожу тяжелые воспоминания, но ведь это произошло в этой именно комнате?