Вспомнил Игнат и отца с матерью: если б не война, может, долго жили бы еще… И выпил решительно, как пьют ядовитое зелье — раз и навсегда. И все выпили в тихом, молчаливом согласии.
— Вопщетки, человек родится, чтобы верить во что-то свое — во что, он, быть может, и сам не знает, а на войне часто и не успеет узнать, времени не хватит. Несильная рука забирает людей в самой поре, и потому на войне счастье уже то, что тебя не убило, даже рана принимается как подарок. А уже когда миновало все страшное и оставило тебя жить, начинаешь думать о том, что может быть и иное счастье, иная жизнь, когда вовсе не обязательно думать о том, чтоб стрелять и хотеть кого-то убить. Потому как у каждого есть где-то своя роди́на-мати, его земля, дети или, может, еще кто, и он крепко ждет тебя, и по нему всегда болит душа. И тогда приходит и не дает спокойно спать мыслишка о том, кто ты и что ты и отчего ты шатаешься где-то, как бездомная собака, и не вертаешься туда, откуда уходил. И не даст она тебе воли жить, пока не вернешься, своими глазами не увидишь, как оно там и что делать дальше…
Игнат и сам не знал, почему ему вдруг захотелось говорить обо всем этом. И говорил он тихо, как бы про себя, однако слушали его с жадным интересом, а на глазах у Марины навернулись, побежали по щекам слезы.
Выпили еще по чарке, затем повторили, и зашумели, загомонили все, слушая и не слушая один другого. Дошли и до песни. Поля затянула: «Мае вочы чорныя, чорныя…» Любила эту песню необычайно. Заводила ее и до войны, но только теперь Игнат увидел, что глаза у нее и в самом деле черные, как смородины, и что она хорошо поет, только в голосе чуялась то ли вина какая-то, то ли обида:
Как же ты ее закопаешь, молодичка?..
VIII
Еще до свету, едва подаст голос какой-нибудь дурной петух, Игнат ступал ногами на пол. Закуривал уже во дворе и курил не спеша, знал: весь день — его и весь он — впереди. На дворе всегда находилась работа, которую можно было делать впотьмах: либо принести с угла леса жерди, либо отпилить лишнее у бревна, либо еще что-нибудь. И это лишь поначалу, после хаты, кажется, что кругом темно. А привыкнут глаза, и можно делать свое.
Как он и прикидывал, через неделю у истопки стояла разгороженная на две половины продолговатая пристройка. Игнат спешил рубить ее, опасаясь, что если не сделает сейчас, с первого захода, то после будет сложнее. Одну половину пристройки он наметил под склад, под материалы, и не стал ничего в ней делать, а вторую — о двух небольших окошках — под саму мастерскую. Главное было возвести стены и спрятаться под крышу. Они с Тимохом справились с этим за три дня, благо погода позволяла и материалы были под рукой. Остальное — окна, двери, потолок — доделывал сам. Стекло на одно окно вынул из старой рамы, сохранившейся на чердаке, второе пока что заколотил. Не было только досок на пол, но не велика беда. Окопал подвалины, чтобы не поддувало, в валенках, да притом с печкой, можно будет терпеть и зимой.
Как бы там ни было, а мастерская стояла: с верстаком, с инструментом — столярным и слесарным. Все эти пилки, молотки, тиски, клещи, напильники, сверла, рубанки висели на стенах и лежали на полках, в ящиках старого, поточенного шашелем комода, который Игнат перетащил сюда из сеней.
День заканчивался. За старой осиной, за гарью, густо, как зарево от пожара, пламенело небо: там только что закатилось солнце. Игнат сидел на пороге мастерской, откинув голову к косяку, и смотрел во двор, курил и, будто недовольный собой, грустно усмехался.
— Ну что ж, Игнат Степанович. Завод есть, нужны заказы, — произнес вслух, словно обращаясь к кому-то, но вставать с порога не спешил. Дома не было ни детей, ни Марины, и наедине с собой он размышлял о том, как быть дальше.
Дела в доме шли ровно, обычно: каждый был занят своим. Дети — в школу, он — с топором, Марина — с корзиной, то в колхозе, то возле дома. Ели, спали, разговаривали. Все вроде как у людей. А между тем жизнь текла как во сне, без улыбки, без радости. Глухая тишина тяжким камнем висела над всеми.
Как и в первую ночь после возвращения, Игнат с Леником спали на большой кровати, Марина с дочками — за перегородкой. Получалось как-то не по-людски, и это чувствовали все, даже Леник. Если поначалу, едва стемнеет и повечеряют, Леник первым залезал на постель, устраивался у стены и оттуда следил за отцом, скоро ли он ляжет, то теперь все чаще спал на печи. Нередко «в гости» к нему туда забирались Соня и Гуня. Подвесив лампу под матицу, они делали уроки, потом оставались там на всю ночь. Долго шевелились, бубнили, не поделив меж собой что подстелить, чем укрыться. Марина не выдерживала, повышала на них голос. Игнату же приятно было слышать их возню, незлобивую перебранку, и он втихомолку улыбался, лежа на своей постели. Правда, иногда и ему приходилось присоединять свой голос: «Вопщетки, может, вы прекратите свой хоровод!»