С таким умилением в душе он и повернул обратно. Потом рассказал Марине, что было дальше. Она сидела на скамейке подле грядки, перебирала лук, Игнат стоял против нее.
— Понимаешь, иду краем болота, туда, под Курганок, по-за дворищем Горавских. Думал, может, утку где-нибудь подниму. И вдруг слышу крик, аж лес звенит. Орет баба: «Люди, помогите! Люди!..»
Черт его знает, может, зверь какой, ведь бывало когда-то, что и медведя видели, а теперь волков развелось!.. Бегу, ружье взял на изготовку. Подбегаю: катаются двое по мху, баба внизу, он сверху. Она кричит не своим голосом. Хватил я его по шее, он и носом в кочку… Баба вскочила, одернула юбку и ходу. Даже о корзинке с журавинами[4] забыла… Что ее погнало по журавины в такую пору, они хоть и крупные, да зеленые совсем. «Журавины возьми!» — кричу ей. Вернулась, прячет глаза. Совсем молодая еще. «Не прячь, говорю, глаза, разве ты виновата? Откуда сама будешь?» — «Из Веленника». — «А его знаешь?» — «А неуж не знаю. Наш, Язэпа Куртика сын. Только вы его больше не бейте, дядька. Он ничего, да во сдурел что-то», — она уже просит меня. Ага, не чужие, значит, не дальние. Поднял его, встряхнул. Так себе, оповзлик. Продрал он глаза. Ну, жив будет. Не гляди, что ртом смотрит, а оседлал бабу и домогается своего… Что тут будешь делать? «Эх ты, говорю, мужчиной хочешь быть перед бабой! Не договорился с головой, не лезь до с…, сукин сын!» Батька ж толковый был человек. Дал ему пинка, припугнул: «Иди и не хвались никому, а то приду в село…» Кавалер, мать твою так… — Игнат закончил свой рассказ, рассмеялся, взглянул на Марину и придушил смех.
Она сидела, опустив руки на подол, и снизу вверх смотрела на него. И таким чужим, напряженным и пристальным был ее взгляд. Казалось, она не понимала, хотя и пыталась понять, к чему он рассказал все это, над чем смеялся. Под глазами у нее были темные, будто подведенные сажей, тени.
— Ты что это так?.. — смутился Игнат.
Марина как бы очнулась, приходя в себя, грустно усмехнулась, но глаз не отвела, и взгляд ее не смягчился.
— Живому — живое, — сказала. И без всякого перехода, как о давно выношенном, наболевшем: — А мы с тобой, Игнат, и дальше так будем жить?
— Как — так? — хмуро спросил он.
— А так… Порознь спать, порознь есть, слоняться, как волки, один мимо другого.
— Ты говоришь так, что выходит, ко всему прочему, будто я же и виноват. Так это надо понимать? — Игнат хотел сказать грубо, как он теперь говорил обычно с Мариной, и не смог, что-то помешало.
— Никто тебя не винит, Игнат, никто. Скажи только, кому мне повиниться?
— Вот этого не знаю.
— А я думала, знаешь. Где ты был все эти годы?
— Вопщетки, не под юбкой прятался.
— Нам надо поговорить, Игнат, к чему-то прийти. Больше я так не могу. И дети не могут. Один ты…
— Мне легче, чем кому бы то ни было. Мне даже не в меру легко. Легко и весело.
— Не легко, Игнат, но не дай бог тебе изведать то, что пережили мы за эти годы… Да что мы, все пережили. И все же если б не Тимох, если бы он не написал про то, как вы вместе бежали по полю и как тебя перевернуло снарядом, как он еще приостановился, а ты лежал мертвый, если б он этого не написал…
— А тебе, поди, только это и надо было.
Марина даже содрогнулась от этих слов, на глаза набежали слезы, однако она превозмогла себя, прикусила губу.
— Не это нам надо было, и не этого ждали… три года. А ты… Как ты мог столько молчать?
— Ага, вороне к хвосту привязал бы письмо и давай, милая, неси через фронт, туда, в Липницу, может, кто подберет… Так во что, Марина, раз без этого не обойтись… Расскажи сперва, как это все у тебя просто вышло, а потом будем думать, что мне сказать…
— Просто… Совсем просто… — Марина покачала головой, посидела и вдруг заговорила тихим и совершенно спокойным голосом, будто повторяла давно заученный на память урок. Смотрела мимо Игната, через заплот, на дорогу, через поселок, на гать и колхозный двор…
— Было как раз на троицу. Попросились Соня и Гуня сбегать к твоим, тогда еще и мама жива была, и батька. Хочется им сбегать, неведомо как хочется. Знают: баба так не отпустит, хоть что-нибудь даст с собой. А у нас тут бедность, и не голодные, и не сытые. Бульбы еще с мешок было, прятала ее в подполе. Варили помаленьку — со щавелем, с ботвой. Прибрались девчонки, банты в волосы повплетали, просятся: «Мы скоренько, мама, только туда и назад. Дорогу мы знаем, не бойся». А что тут дорога: поле, лес, а там и они, старики. Другое меня тревожило: только бы все ладно было. Время такое, ложишься спать, а сам не знаешь, как встанешь. Чуяло мое сердце. Пошли они, поснедав, — солнце уже с обеда, а их нет. Я места себе не нахожу, выбегу да выбегу в конец поселка: не идут ли. И тут началось. Партизаны отсюда, из центра, а те оттуда, из третьей бригады. Сначала винтовки, пулеметы, а потом самолет вызвали. Видно, знали, что партизаны тут и что штаб ихний разместился в конторе. Скинул он бомбы, одной развалил угол дома, вторая в саду разорвалась. Развернулся и опять сюда, да совсем низенько, кажется, трубы посворачивает. Мы с Леником сидим в яме на сотках, я как на иголках. Думаю, нехай бы старики задержали их, нехай бы оставили у себя. Говорю Ленику: «Посиди тут один, а я погляжу, где сестрички». И снова бегу в конец поселка. И вижу: по дороге вдоль посадок идут они, взялись за руки и идут. На голове у одной белый платочек, у другой черный, у Сони в руке узелок. И тут опять самолет, прямо над ними, летит и строчит, и видно: пули в песке перед ними, как желуди, шпокают. Пролетел самолет, а они глядят, как он разворачивается. Божечко мой, что делать? Бежать — где ж ты добежишь, лечь — где ж ты улежишь… И тут выскочил из-под лип партизан, подбежал к ним, сгреб в охапку и назад под липы, а самолет за ними. Я и глаза закрыла: думаю, все, конец всем. Куда они спрячутся от этой вражины. Самолет построчил, построчил и улетел. Бой стих, и я кинулась через гать: где они, что с ними, живы ли? Живы. И ведет их тот партизан злой, как черт: «Ты что это, мати, думаешь? Куда детей посылаешь?» — и матом. А я кинулась к ним, обнимаю, целую и сама от радости не знаю, где я, на каком свете.