Если б я был Магомет[86], я записал бы в моем Алкоране[87], что мои блаженные в награду за их добродетели будут вечно вальсировать в раю с хуриями[88], одетыми в бальное вырезное платье. Если б я был законодателем ума человеческого, я отменил бы все неблагодарные мечтания о земном счастии и оставил бы на свете одно только понятие о вальсе: его, я уверен, было бы достаточно для услаждения всего нашего горя. Как два налитые теплою кровью тела сблизятся на такое дружеское расстояние, когда свяжутся они одним и тем же объятием, когда руки их сплетутся, ноги перемешают свои движения, сердца запрыгают под ладонями, головы встретятся на рубеже заколдованной области поцелуя и умы подернутся мглою затмения, кружась вместе с телом, кружась вместе с предметами и целым светом, качаясь на длинной зыби потехи, бренча звуками музыки, наполняясь видом горящих ланит и уст и снеговых волн обуреваемой роскошью груди и белого плеча, сладострастно вырывающегося к вашим взорам из тайников рукава, — в этом слиянии всех начал чувства, в этом сцеплении двух существований, где мысли и страсти огненными искрами быстро перелетают из одних глаз в другие, в этом раскаленном сложным дыханием воздухе должны непременно жить любовь, упоение и счастие. И кто, вальсируя с прелестною женщиною, в нее не влюбился, и которая из девиц, несясь вихрем в объятиях миловидного юноши, ничего к нему не почувствовала, те после бала смело могут записаться в холодный чухонский приход. Наши танцоры не принадлежали к этому десятку. Граф П*** уже обожал Олиньку: у него знакомство с хорошеньким личиком начиналось прямо обожанием. Олинька уже потеряла ум и сердце. Он казался ей краше, светлее, торжественнее ангела, появляющегося на небо в венце бессмертных лучей. Пламя быстро распростиралось по всем се чувствам. Она горела, она любила — любила сильно, страстно, беспредельно, всем, неизмеримым объемом своей юной души.
Говорят, что этот повеса даже пожал ей ручку во время вальса: я этого не знаю! — что он ясно прочитал в ее глазах счастливую свою участь: о, в этом я уверен! Олинька еще не умела скрывать своих ощущений.
И когда, после долгого, долгого кружения, он внезапно посадил ее на диван, она со вздохом рассталась с рукою, так приятно оплетавшею ее талию: она желала опять быть обвита ею.
———
— Олинька, Олинька! поди за мною.
— Маменька, я ангажирована.
— Успеешь еще натанцоваться.
— Маменька, я боюсь пропустить котильон.
— Я отпущу тебя сейчас.
— Так я сейчас приду к тебе, маменька. Только скажу графу П***, что ты меня зовешь и что я скоро буду назад.
Анна Петровна ушла. Олинька весело побежала извиниться перед своим партнером и была в восхищении от его отчаяния. Добрая Олинька не знала, что после теплого оржата отчаяние есть самое слабое из бальных чувствований!..
Она нашла маменьку в зеленой комнате сидящею на диване рядом с каким-то господином, возле которого с другой стороны занимал место Иван Иванович, потчевавший его табаком из своей табакерки. Анна Петровна подала ей знак, чтоб она села подле нее. Она повиновалась.
— Маменька, ты хотела сказать мне что-то такое?
— Посиди, душенька, минутку с нами.
Беспокойство овладело Олинькою: она окинула взглядом незнакомого господина и увидела на нем страшную, уродливую, огромную, как луна, как серебряная тарелка, как мертвая голова... звезду, которая привела ее в трепет, поразила ужасом. Вот как девушки судят о вещах!.. А эта звезда нарочно была отыскана в целом городе, быть может, нарочно сделана на заказ в таком величественном размере, чтоб ослепить, изумить, тронуть, воспламенить Олиньку. Она не обратила «должного внимания» ни на белый галстух, завязанный «на законном основании» правильном, гладким, степенным бантом, ни на новый жилет из пестрого шали[89], ни на манишку с черными чугунными мухами, ни даже на великолепный кабинетский перстень, сиявший на пальце, служащем по особым поручениям при казенном носе его превосходительства по части снабжения его нюхательным провиантом; она чуть не закричала:
— Боже мой! это он!.. Это тот самый, о котором говорила маменька!.. Фи, какой он гадкий!.. Фи, какой он старый!.. Фи, фи!..
Какое ребячество! Отчего ж и старый? Человек лет сорока!.. Все люди этих лет. Правда, он не слишком ловок, и не годится в вальс, и не говорит по-французски, а только «понимает», и больно спесив, и даже воспитание его может показаться сомнительным; но он имеет все качества хорошего чиновника и мужа. Он человек честный, основательный, рабочий, исправный, молчаливый, знающий дела и обязанности службы; он даже слывет умным; его бумаги читают с восхищением по всем канцеляриям; главный его начальник называет его своей правою рукою: он пойдет далеко. Уже получил он аренду, уже получил ленту — еще надеется получить что-то особенное. Хотя все это качества, относительные к службе государственной, но они имеют свою пользу и в супружеской: нет сомнения, что когда только захочет он управлять женою так, как управляет канцелярией, он приведет ее если не в отличное счастие, то, по крайней мере, в отличный порядок. Сверх того, он уступчив: это годится и в супружестве; он не скуп на награждения и подарки: это годится в супружестве; он имеет правилом пользоваться самому и не мешать другим: это годится и в суп... Ах, как жалко, что я не красавица! Я бы сейчас вышла за него замуж.
А Олинька, ничего этого не понимая, не зная ни казенной, ни супружеской службы, упорно отвергала такого мужа!.. Ох, этих сентиментальных девушек, право, не худо было бы поучить немножко, вместо кадрили, канцелярскому порядку! Я уверен, что это было бы вернейшее средство сделать их основательными. Может статься, боитесь вы, что тогда перестали б они быть нежными, перестали б быть женщинами?.. Нужды нет! К чему нам женщины? Ведь все мы чиновники!.. Нам нужны чиновницы.
Как скоро Олинька уселась подле маменьки, незнакомый звездоносец важно привстал с дивана и поклонился ей под тем же — заметьте хорошенько! — под тем же углом наклонения, под которым он кланяется только своему начальнику или очень нужному человеку. Олинька и этого не поняла!.. Все — незнание канцелярского порядка! Но Анна Петровна своею любезностию ловко заштукатурила непростительную недогадливость дочери.
— Тимофей Антонович, имею честь представить вам мою дочь. Олинька (держись прямо!) — это наш друг, которого любим мы, как брата, как сына, и которого ты должна любить вместе с нами.
Олинька сделала холодный книксен. Мать быстро присовокупила, поправляя формуар на ее шее;
— Я уверена, что ты будешь любить Тимофея Антоновича еще лучше нашего, когда узнаешь его короче.
Оно покраснела. Иван Иванович примолвил:
— Да! мы очень счастливы, имея такого друга, как Тимофей Антонович. Ты должна тоже стараться заслужить его дружбу, Олинька... Позвольте же мне теперь вашего табачку!
Она опустила глаза.
Во время этих приветствий и похвал господин со звездою, стоя перед диваном, важно кланялся, как маятник, в ту и в другую сторону и с любопытством посматривал на Олиньку. Она ему очень, очень понравилась, и он, вынимая табакерку из кармана, чувствительно пожал за нее папеньке руку — пожал так сильно, что у Ивана Ивановича искры прыснули из зрачков и в глазах засияло превосходительством.
Уже все они опять садились на диван, как вдруг Тимофей Антонович вспомнил, что в замешательстве первых впечатлении не соблюл он «надлежащей формы» отрекомендования себя Олиньке. Он слишком любил «законный порядок», а потому и «не упустил исправить без отлагательства последовавшее по оному делу упущение»: он приподнялся и «потолику, поколику согласно было сие с обстоятельствами», с полным церемониялом подошел к ручке Олиньки. Будучи принуждена снять для него перчатку, она тащила ее с гневом, тряслась, как лист осины; охотно бы даже согласилась, чтоб рука ее отпала вместе с перчаткою. По ее телу, по нежной ее коже судорожная дрожь пробегала холодною, змеиною чертою; и когда ручка ее освободилась из длинного белого чехла, когда он дотронулся ее медными своими пальцами, когда приложил к ее пальчикам свои сухие, шероховатые уста, Олинька едва не закричала, не отскочила назад, как будто укушенная страшным, косматым, ядовитым пауком!.. Она ощутила в себе в одно и то же время и плавящий жар испуга, и тошноту отвращения — тошноту мучительную, убийственную, гробовую, которой не понимают ни сочинители, ни подписчики — которую чувствуют только женщины в минуту прикосновения к ним противного им мужчины.
87