Мустафа был немножко философ и умел наблюдать европейцев, приходивших в лавку. Уединенная и восточная роскошь этой комнаты была одною из приманок, подготовленных им для той страсти к живописному, которую замечал он в каждом путешественнике; а другою был его исполинский нубиец, который в белой чалме с золотыми запястьями и поножами, с голыми руками и ногами, всегда стоял у дверей лавки и зазывал прохожих не покупать духов и курений, а откушать шербету с его хозяином. Между тем, хозяин умел так обласкать и угостить всякого порядочного человека, что дело редко обходилось без покупки, которая вполне вознаграждала старого купца за его гостеприимство.
Когда Мустафа кончил свои молитвы — говорил ли я, что он их начал? — он велел нубийцу свернуть молельный ковер и, задернув занавес между комнатой и лавкою, сел слушать повесть о цыганке, которую я чистосердечно рассказал ему с начала до конца. Когда я дошел до происшествия на невольничьем судне, внезапный свет блеснул, казалось, под его огромной чалмою.
— Пек эи! сударь, пек эи! Хорошо! очень хорошо, — восклицал он, поводя пальцем но средине бороды и пуская такую бездну дыма из ноздрей и изо рту, что в одно мгновение образовалось облако, и я имел здесь случай наблюдать полное затмение турка.
Он хлопнул в ладоши, и нубиец тотчас явился. Они поговорили что-то по-турецки; невольник стянул пояс, сделал селям и, взяв туфли у наружных дверей, вышел из лавки.
— Мы сыщем ее в невольничьем базаре, — сказал Мустафа.
Я оглазел. Эта мысль не раз приходила мне в голову, но я все считал ёе несбыточною. Молодая девушка с тайным поручением от матери! Я не мог постигнуть, как можно было так беспечно подвергать опасности ее свободу.
— А если она и там? — сказал я, вспомнив, что оттоманские законы возбраняют иностранцам покупать невольниц и что, сверх того, в теперешних обстоятельствах такая издержка будет слишком чувствительна для моего кармана.
— Так я куплю ее для тебя, по знакомству, — отвечал Мустафа.
Тут воротился нубиец и положил к ногам моим узел с платьем. Потом он взял с полки бритвенницу и начал скоблить мне хохол и виски. После краткого прения с Мустафою я должен был отступиться от своих прекрасных кудрей; только сильно нафабренные и закрученные усы остались в утешение моим осиротелым пальцам, которые так привыкли поправлять виски и лелеять хохол в часы досуга. Красная феска и чалма довершили превращения головы; я кое-как влез в длинную шелковую рубашку, в огромные шаровары, в куртку, в туфли и встал полюбоваться на себя в зеркале. Я был похож на обыкновенного турка, как две капли воды; только европейский галстук и чулки оставляли на шее и на ногах моих белизну совсем не восточную. Этому сейчас пособили каким-то темно-цветным снадобьем. Мустафа дал мне несколько наставлений, как себя держать; я поправил чалму и вышел за ним на улицу.
Странное ощущение рождается в человеке, когда он идет в чужом одеянии и видит, что никому это не удивительно. Я не мог воздержаться от досады, заметив, что каждый грязный бусурман считает себя мне равным. После долгого странствия в чужих краях привычка возбуждать внимание и некоторый род значительности, придаваемый толпою особе и поступкам путешественника, делаются, наконец, удовольствием, и, потеряв это звание или возвратясь на родину, вам очень прискорбно видеть себя опять в разряде людей обыкновенных. Я сердился, зачем не любуется на меня народ, когда я представляю турка в Константинополе!
Хотелось ли Мустафе похвастать перед знакомцами своим новым трубконосцем или в тучном его теле таилось столько плутовской насмешливости, что он наслаждался усилиями пылкого гяура казаться тупым правоверным, только я заметил, что мы идем не прямо на невольничий базар. Продавец духов заходил в разные лавки здороваться с своими приятелями и, наконец, остановился в книжном базаре: тут он поджал под себя ноги и снисходительно закурил трубку насупротив важного армянина, который сидел на прилавке по горло в своем товаре. Вероятно, не желая, чтоб его видели курящего с армянином, Мустафа скрылся на том же прилавке за грудою фолиантов, а его раздосадованный и нетерпеливый трубконосец почтительно сел поодаль на узком подножии одной из пестрых колонн, украшающих базар библиофилов. Вдруг, откуда ни возьмись, бежит мой Еремей, но обыкновению, простофилей: подставив ногу, я помог ему упасть громом на заплеснелые книги армянина так, что вся кипа обрушилась в страшном беспорядке.
— Аллах, аллах! — вскрикнул Мустафа, которого колена покрылись экземплярами поэм, словарей и летописей, а трубка совсем погребена была в развалинах павшей пирамиды.
— Che bestia Inglese! Экая английская скотина! — проворчал армянин, почти не трогаясь с места.
На Востоке европейцу очень удобно быть неуклюжим: за все его глупости отвечают англичане. Между тем как книгопродавец откапывал духопродавца, Еремей, усиливаясь встать, попал рукою в чернильницу, а потом той же рукою о кипу избранных книг, переплетенных в чистый пергамен. Услужливый жид тотчас взял верхний том, на котором резко изображалась пятерня моего дядьки, и равнодушно спросил армянина, сколько il signore должен заплатить за испорчение переплета? Зная, что с синьором Еремеем нет денег, я наверное рассчитывал, что между ними выйдет ссора и что мне тут можно будет благополучно ускользнуть от его заботливости, средь нового затруднения, из которого, впрочем, мне следовало бы выручить его и тем загладить первую вину.
— Тrе colonate[165], — отвечал книгопродавец.
Еремей, не слушая этого их разговора, отворил книгу, и междометие радостного изумления удостоверило меня, что я могу выйти из-за колонны и посмотреть ему через плечо. То был великолепный экземпляр Гафиза[166], писанный синими чернилами, весь разрисованный по полям золотом и красками, весь испещренный богатыми виньетками. Еремей сроду не видал такой чудесной «книжки». Пока он рассматривал бусурманскую книгу, держа ее вверх ногами, я кивнул Мустафе, и мы ушли, не примеченные ни жидом, ни Еремеем.
При входе в ворота невольничьего базара Мустафа повторил мне свои советы насчет моего поведения, напоминая, что как франк я буду осматривать белых невольниц с опасностью для собственной жизни, и сам тотчас принял вид беспечной невнимательности, чтоб отвратить всякое подозрение. Я шел за ним по пятам с его трубкою, и когда он останавливался поговорить с знакомцем, я потихоньку толкал его сзади чубуком, выходя из терпения от его медленности.
Меня, верно, заняла бы окружающая картина, если бы я был простым зрителем, но излишние и нестерпимые отлагательства Мустафы, тогда как мое божество ежеминутно могло быть продано, довели меня до бешенства.
Мы, наконец, вышли из погреба, куда завел нас один его знакомец, чтоб показать молодого белого мальчика, которого он торговал: я надеялся, что ожидание мое приближалось к развязке, как вдруг явился человек с колокольчиком в руке и за ним под белой простыней черная девушка, абиссинка. Как у большинства этой породы, у нее была голова животного, но тело и члены превосходного человеческого образования. Она осматривалась без изумления и стыдливости, идучи за крикуном напряженною леопардовой походкою: нога ее была выгнута, как у портного, шея красиво наклонена вперед, а плечи и колени отличались той свободной игрою мышц, которая — что ни говорите — совсем теряется под платьем просвещенных женщин, как они ни стараются показывать первые и заставлять угадывать вторые.
Я решился шепнуть Мустафе, что под видом желания купить эту абиссинку мы можем без подозрения осмотреть белых невольниц.
За нее спросили какую-то цену.
— Двести пиастров! — сказал Мустафа, как будто совершенно занятый торгом и не слушая моих просьб и возражений. — Двести пиастров! Очень довольно!.. Я ведь покупаю ее только для того, чтобы она золотила у меня курительные лепешки.
И, отдав мне трубку, он приподнял простыню с плеч невольницы. Он вертел ее туда и сюда, как болванчика на проволоке, смотрел ей в зубы, смотрел на руки, говорил тихо с крикуном, потом взял у меня трубку, а черная невольница удалилась.