Граф и подлец-лакей (а ведь мы не сразу сообразили, что подлец) плывут на пароходе в Америку. Вот они сидят в каюте, лакей стаскивает с графа сапоги, и тот укладывается спать. Очень скоро выясняется, что граф поступает неосмотрительно, так как негодяй-лакей насильно раздвигает губы своего спящего хозяина и вливает ему в рот одуряющую жидкость. После чего этот разбойник мгновенно связывает графа по рукам и ногам, хватает хозяйское портмоне, запихивает беднягу-графа в чемодан и захлопывает крышку.
«Пиво, лимонад, ореховые палочки, бутерброды!» — снова вопит в перерыве услужливый кельнер. Некоторые господа из предместий, присутствующие в зале, угощаются освежающим напитком.
Теперь мерзавец-лакей щеголяет в костюме изнасилованного графа, а тот терпит невыразимые муки в американском чемодане. Все-таки лакей редкий подонок, он и похож на черта.
Далее следуют еще несколько сцен. Лакей арестован сыщиками, а граф благополучно возвращается домой с двумястами тысячами марок. Счастливый конец, хоть и невероятный.
После сеанса исполняется пьеса на фортепьяно.
«Не угодно ли пива, господа?»
Ванда[12]
Будучи совсем молодым человеком, учеником колледжа при Народном банке, я самым решительным образом вообразил себя драматургом. Во мне проснулся творческий азарт. Я осмелел и увлекся настолько, что залезал на пыльный чердак и творил там, стоя за конторкой, которую подарила моему старшему брату (он был студент и тоже напропалую строчил драмы) одна его поклонница, она же покровительница. Брат корпел над исторической драмой под названием «Бургомистр Цюриха». Я же, в то время влюбленный во все польское, ринулся в бой за свободу Польши. Предмет моих страстных поэтических устремлений назывался «Ванда, княжна Польская». О Боже, с каким упоением живописал я подвиги этой героической малютки! С другой стороны, мы оба, мой плодовитый брат и я, считавший себя не менее плодовитым, мечтали о громе аплодисментов, о лавровых венках и многократных, может, даже стократных представлениях. Ведь все зрители пожелают видеть наши шедевры снова и снова и бурно потребуют повторений. Дело было летом. В поэтической мансарде, где обитали оба юных театрала, стояла удушающая жара, и с наших творческих лбов градом катил пот. Видимо, мои поляки не слишком ценили жизнь, а ведь она могла быть такой забавной. Но нет. Они швыряли ее на алтарь своей пламенной любви к отечеству, словно она не стоила ни гроша. А если и стоила, то разве что перед лицом смерти.
И что из меня вышло? Я стал чревоугодником и дамским угодником, вылизываю дочиста тарелки и обожаю пышнотелых женщин. Мой тогдашний драматический героизм сегодня приводит меня в ужас. А прежде я обращался с ним запросто, будто я вовсе не маменькин сынок, а смелый, как лев, воин, рожденный для битв и громких канонад. Кстати, «Ванда» так и не вышла в свет. И, насколько мне известно, так никогда и не увидела света рампы.
Фанни
В доме родителей моих, будучи зеленым еще юнцом, у коего молоко на губах не обсохло, пользовался ваш покорный слуга предпочтительным вниманием младшей своей сестрицы, служа ей инженером, актером на театре, драматургом, режиссером и сочинителем историй, каковые истории должен был отнюдь не излагать, но изображать. К счастью, до сей поры обретаюсь я в здравом уме и твердой памяти, поелику в противном случае не смог бы записать для вас сие любопытное сочинение.
Ужасная моя ребяческая тиранка, как бишь ее звали? Фанни, да, Фанни, желала мне непременно стать поэтическим гением, дабы веселить ее происшествиями и развлекать историями. И того ради постоянно грозилась пойти к матушке и наябедничать ей на меня, какой я злодей, если я в некоторое время дерзал отлынивать от столь утомительного и умственно истощающего занятия, как сочинение возвышенных драм. Театр наш длился часами. Истории, сочиняемые и представляемые мною на сцене, хотели бы кончиться, да не могли. Бывало, строгая моя публика, сиречь дорогая сестрица, состроит слишком хорошо мне известную мину и тотчас скажет: Сдается мне, ты нынче не в расположении показывать мне истории, чтобы я восхитилась. Советую тебе не упрямиться, не то я сей же час пойду к mama и скажу, что ты вечно меня злишь, и тебя выпорют, сам знаешь. Призови вдохновение, сколько есть твоих сил, и докажи мне твое умение наилучшим образом. Я знаю, ты можешь, коли захочешь, и не желаю слышать никаких оправданий, вроде того, что дух твой слабеет и изнемогает. И напрасны и тщетны твои все потуги, уклониться от сего задания, исполнение коего есть твой долг. Ты должен, должен играть. Не то я жалобно зарыдаю, чего mama не терпит, и какие будут для тебя неизбежные мучительные последствия, об сем пусть тебе поведает твоя сочинительская голова, она помнит, что рука у маменьки тяжелая. Такие-то речи обращала моя грозная угнетательница к своему достойному жалости, убогому, притесняемому, безропотному слуге. Ежели я справлялся и сестрица была довольна моим искусством, ее прелестная, милостивая, однако же, довольно ехидная улыбка вознаграждала меня за холодный пот, с коим я тщетно пытался бороться. Но ежели я противился тиранству и не желал подчиняться сестринским приказам, то она исполняла свою страшную угрозу, и на бездарную мою непутевую голову сыпались подзатыльники — мера наказания, каковую я в высшей степени не одобрял. И поелику матушкин гнев был для меня столь же чувствителен, как и отвешенная ею пощечина, то я всячески старался снискать благосклонность почтенной публики и избегать провалов. И вскорости затем пришло время, и обременительное представление историй и драматическое искусство вообще прекратились.
12