Тебя он за грядою туч
найдет, окликнет.
Чем дальше ты, тем дальше луч
и тень — проникнет.
Тебя, пусть впереди темно,
пусть ты незрима,
пусть слабо он осветит, но
неповторимо.
Так, шествуя отсюда в темь,
но без тревоги,
ты свет мой превращаешь в тень
на полдороге.
В отместку потрясти дозволь
твой мир — полярный —
лицом во тьме и тенью столь,
столь лучезарной.
Огонь, предпочитая сам
смерть — запустенью,
все чаще шарит по лесам
моею тенью.
Все шарит он, и, что ни день,
доступней взгляду,
как мечется не мозг, а тень
от рая к аду.
КУЛИК
В те времена убивали мух,
ящериц, птиц.
Даже белый лебяжий пух
не нарушал границ.
Потом по периметру той страны,
вившемуся угрем,
воздвигли четыре глухих стены,
дверь нанесли углем.
Главный пришел и сказал, что снег
выпал и нужен кров.
И вскоре был совершен набег
в лес за охапкой дров.
Дом был построен. В печной трубе
пламя гудело, злясь.
Но тренье глаз о тела себе
подобных рождает грязь.
И вот пошла там гулять в пальто
без рукавов чума.
Последними те умирали, кто
сразу сошел с ума.
Так украшает бутылку блик,
вмятина портит щит.
На тонкой ножке стоит кулик
и, глядя вперед, молчит.
НАБЕРЕЖНАЯ р. ПРЯЖКИ
Автомобиль напомнил о клопе,
и мне, гуляющему с лютней,
все показалось мельче и уютней
на берегу реки на букву «пэ»,
петлявшей, точно пыльный уж.
Померкший взор опередил ботинки,
застывшие перед одной из луж,
в чьем зеркале бутылки
деревьев, переполненных своим
вином, меняли контуры, и город
был потому почти неотрезвим.
Я поднял ворот.
Холодный ветер развернул меня
лицом на Запад, и в окне больницы
внезапно, как из крепостной бойницы,
мелькнула вспышка желтого огня.
1966
ОСТАНОВКА В ПУСТЫНЕ
Теперь так мало греков в Ленинграде,
что мы сломали Греческую церковь,
дабы построить на свободном месте
концертный зал. В такой архитектуре
есть что-то безнадежное. А впрочем,
концертный зал на тыщу с лишним мест
не так уж безнадежен: это — храм,
и храм искусства. Кто же виноват,
что мастерство вокальное дает
сбор больший, чем знамена веры?
Жаль только, что теперь издалека
мы будем видеть не нормальный купол,
а безобразно плоскую черту.
Но что до безобразия пропорций,
то человек зависит не от них,
а чаще от пропорций безобразья.
Прекрасно помню, как ее ломали.
Была весна, и я как раз тогда
ходил в одно татарское семейство,
неподалеку жившее. Смотрел
в окно и видел Греческую церковь.
Все началось с татарских разговоров;
а после в разговор вмешались звуки,
сливавшиеся с речью поначалу,
но вскоре — заглушившие ее.
В церковный садик въехал экскаватор
с подвешенной к стреле чугунной гирей.
И стены стали тихо поддаваться.
Смешно не поддаваться, если ты
стена, а пред тобою — разрушитель.
К тому же экскаватор мог считать
ее предметом неодушевленным
и, до известной степени, подобным
себе. А в неодушевленном мире
не принято давать друг другу сдачи.
Потом туда согнали самосвалы,
бульдозеры... И как-то в поздний час
сидел я на развалинах абсиды.
В провалах алтаря зияла ночь.
И я — сквозь эти дыры в алтаре —
смотрел на убегавшие трамваи,
на вереницу тусклых фонарей.
И то, чего вообще не встретишь в церкви,
теперь я видел через призму церкви.
Когда-нибудь, когда не станет нас,
точнее — после нас, на нашем месте
возникнет тоже что-нибудь такое,
чему любой, кто знал нас, ужаснется.
Но знавших нас не будет слишком много.
Вот так, по старой памяти, собаки
на прежнем месте задирают лапу.
Ограда снесена давным-давно,
но им, должно быть, грезится ограда.
Их грезы перечеркивают явь.
А может быть, земля хранит тот запах:
асфальту не осилить запах псины.
И что им этот безобразный дом!
Для них тут садик, говорят вам — садик.
А то, что очевидно для людей,
собакам совершенно безразлично.
Вот это и зовут: «собачья верность».
И если довелось мне говорить
всерьез об эстафете поколений,
то верю только в эту эстафету.
Вернее, в тех, кто ощущает запах.