Выбрать главу
Из хлева в амбар, — за порог. Все избы, как дырки пустые под кружевом сельских дорог. Шофер посвящен в понятые. У замкнутой правды в плену, не сводишь с бескрайности глаза, лаская родную страну покрышками нового ГАЗа.
Должно быть, при взгляде вперед, заметно над Тверью, над Волгой: другой вырастает народ на службе у бедности долгой. Скорей равнодушный к себе, чем быстрый и ловкий в работе, питающий в частной судьбе безжалостность к общей свободе.
...За изгородь в поле, за дом, за новую русскую ясность, бредущую в поле пустом, за долгую к ней непричастность. Мы — памятник ей, имена ее предыстории — значит: за эру, в которой она как памятник нам замаячит.
Так вот: хоть я все позабыл, как водится: бедра и плечи, хоть страсть (но не меньше, чем пыл) длинней защитительной речи, однако ж из памяти вон, — хоть адреса здесь не поставлю, но все же дойдет мой поклон, куда я его ни направлю.
За русскую точность, по дну пришедшую Леты, должно быть. Вернее, за птицу одну, что нынче вонзает в нас коготь. За то что... остатки гнезда... при всей ее ясности строгой... горят для нее как звезда... Да, да, как звезда над дорогой.
1969–1970

ОТРЫВОК

Это было плаванье сквозь туман. Я сидел в пустом корабельном баре, пил свой кофе, листал роман; было тихо, как на воздушном шаре, и бутылок мерцал неподвижный ряд, не привлекая взгляд.
Судно плыло в тумане. Туман был бел. В свою очередь, бывшее также белым судно (см. закон вытесненья тел) в молоко угодившим казалось мелом, и единственной черною вещью был кофе, пока я пил.
Моря не было видно. В белесой мгле, спеленавшей со всех нас сторон, абсурдным было думать, что судно идет к земле — если вообще это было судном, а не сгустком тумана, как будто влил кто в молоко белил.
1969–1970

ПЕРЕД ПАМЯТНИКОМ А. С. ПУШКИНУ В ОДЕССЕ

Якову Гордину

Не по торговым странствуя делам, разбрасывая по чужим углам свой жалкий хлам, однажды поутру с тяжелым привкусом во рту я на берег сошел в чужом порту.
Была зима. Зернистый снег сек щеку, но земля была черна для белого зерна. Хрипел ревун во всю дурную мочь. Еще в парадных столбенела ночь. Я двинул прочь.
О, города земли в рассветный час! Гостиницы мертвы. Недвижность чаш, незрячесть глаз слепых богинь. Сквозь вас пройти немудрено нагим, пока не грянул государства гимн.
Густой туман листал кварталы, как толстой роман. Тяжелым льдом обложенный Лиман, как смолкнувший язык материка, серел, и, точно пятна потолка, шли облака.
И по восставшей в свой кошмарный рост той лестнице, как тот матрос, как тот мальпост, наверх, скребя ногтем перила, скулы серебря слезой, как рыба, я втащил себя.
Один как перст, как в ступе зимнего пространства пест, там стыл апостол перемены мест спиной к отчизне и лицом к тому, в чью так и не случилось бахрому шагнуть ему.
Из чугуна он был изваян, точно пахана движений голос произнес: «Хана перемещеньям!» — и с того конца земли поддакнули звон бубенца с куском свинца.
Податливая внешне даль, творя пред ним свою горизонталь, во мгле синела, обнажая сталь. И ощутил я, как сапог — дресва, как марширующий раз-два, тоску родства.
Поди, и он здесь подставлял скулу под аквилон, прикидывая, как убраться вон, в такую же — кто знает — рань, и тоже чувствовал, что дело дрянь, куда ни глянь.