Выбрать главу
чьи нравы строгие и рук в лицо сование смягчает тайное голосование.
Там в клубе, на ночь глядя, одноразовый перекрывается баян пластинкой джазовой,
и девки щурятся там, отдышался чтобы я, дырявый от расстрелов воздух штопая.
Там днем ученые снимают пенку с опытов, И Файбишенко там горит звездой, и Рокотов,
зане от них пошла доходов астрономия, и там пылюсь на каждой полке в каждом доме я.
Вот, думаю, во что все это выльется. Но если вдруг начнет хромать кириллица
от сильного избытка вещи фирменной, приникни, серафим, к устам и вырви мой,
чтобы в широтах, грубой складкой схожих с робою, в которых Азию легко смешать с Европою,
он трепыхался, поджидая басурманина, как флаг, оставшийся на льдине от Папанина.
9(?) февраля 1970[7]

ПАМЯТИ ПРОФЕССОРА БРАУДО

Люди редких профессий редко, но умирают, уравнивая свой труд с прочими. Землю роют люди прочих профессий, и родственники назавтра выглядят, как природа, лишившаяся ихтиозавра.
Март — черно-белый месяц, и зренье в марте приспособляется легче к изображенью смерти; снег, толчея колес, и поднимает ворот бредущий за фотоснимком, едущим через город.
Голос из телефона за полночь вместо фразы по проволоке передает как ожерелье слезы; это — немой клавир, и на рычаг надавишь, ибо для этих нот не существует клавиш.
Переводя иглу с гаснущего рыданья, тикает на стене верхнего «до» свиданья, в опустевшей квартире, ее тишине на зависть, крутится в темноте с вечным молчаньем запись.
17 марта 1970

РАЗГОВОР С НЕБОЖИТЕЛЕМ

Здесь, на земле, где я впадал то в истовость, то в ересь, где жил, в чужих воспоминаньях греясь, как мышь в золе, где хуже мыши глодал петит родного словаря, тебе чужого, где, благодаря тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком не видя места, коего глаголом коснуться мог бы, не владея горлом, давясь кивком звонкоголосой падали, слюной кропя уста взамен кастальской влаги, кренясь Пизанской башнею к бумаге во тьме ночной,
тебе твой дар я возвращаю — не зарыл, не пропил; и, если бы душа имела профиль, ты б увидал, что и она всего лишь слепок с горестного дара, что более ничем не обладала, что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь тебя глаголом, исповедью, просьбой, проклятыми вопросами — той оспой, которой речь почти с пелен заражена — кто знает? — не тобой ли; надежным то есть образом от боли ты удален.
Не стану ждать твоих ответов, Ангел, поелику столь плохо представляемому лику, как твой, под стать, должно быть, лишь молчанье — столь просторное, что эха в нем не сподобятся ни всплески смеха, ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне и блазнит слух, привыкший к разнобою, и облегчает разговор с тобою наедине. В Ковчег птенец, не возвратившись, доказует то, что вся вера есть не более, чем почта в один конец.
Смотри ж, как наг и сир, жлоблюсь о Господе, и это одно тебя избавит от ответа. Но это — подтверждение и знак, что в нищете влачащий дни не устрашится кражи, что я кладу на мысль о камуфляже. Там, на кресте
не возоплю: «Почто меня оставил?!» Не превращу себя в благую весть! Поскольку боль — не нарушенье правил: страданье есть способность тел, и человек есть испытатель боли. Но то ли свой ему неведом, то ли ее предел.
*
Здесь, на земле, все горы — но в значении их узком — кончаются не пиками, но спуском в кромешной мгле, и, сжав уста, стигматы завернув свои в дерюгу, идешь на вещи по второму кругу, сойдя с креста.
вернуться

7

Стихотворение датировано автором.