Выбрать главу
еле видного глазу коричневого пятна, точки, скользящей поверх вершины ели; за счет пустоты в лице ребенка, замершего у окна, пары, вышедшей из машины, женщины на крыльце.
Но восходящий поток его поднимает вверх выше и выше. В подбрюшных перьях щиплет холодом. Глядя вниз, он видит, что горизонт померк, он видит как бы тринадцать первых штатов, он видит: из
труб поднимается дым. Но как раз число труб подсказывает одинокой птице, как поднялась она. Эк куда меня занесло! Он чувствует смешанную с тревогой гордость. Перевернувшись на
крыло, он падает вниз. Но упругий слой воздуха его возвращает в небо, в бесцветную ледяную гладь. В желтом зрачке возникает злой блеск. То есть помесь гнева с ужасом. Он опять
низвергается. Но как стенка — мяч, как паденье грешника — снова в веру, его выталкивает назад. Его, который еще горяч! В черт те что. Все выше. В ионосферу. В астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород, где вместо проса — крупа далеких звезд. Что для двуногих высь, то для пернатых наоборот. Не мозжечком, но в мешочках легких он догадывается: не спастись.
И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк, клюва, похожий на визг эриний, вырывается и летит вовне механический, нестерпимый звук, звук стали, впившейся в алюминий; механический, ибо не
предназначенный ни для чьих ушей: людских, срывающейся с березы белки, тявкающей лисы, маленьких полевых мышей; так отливаться не могут слезы никому. Только псы
задирают морды. Пронзительный, резкий крик страшней, кошмарнее ре-диеза алмаза, режущего стекло, пересекает небо. И мир на миг как бы вздрагивает от пореза. Ибо там, наверху, тепло
обжигает пространство, как здесь, внизу, обжигает черной оградой руку без перчатки. Мы, восклицая «вон, там!», видим вверху слезу ястреба плюс паутину, звуку присущую, мелких волн,
разбегающихся по небосводу, где нет эха, где пахнет апофеозом звука, особенно в октябре. И в кружеве этом, сродни звезде, сверкая, скованная морозом, инеем, в серебре,
опушившем перья, птица плывет в зенит, в ультрамарин. Мы видим в бинокль отсюда перл, сверкающую деталь. Мы слышим: что-то вверху звенит, как разбивающаяся посуда, как фамильный хрусталь,
чьи осколки, однако, не ранят, но тают в ладони. И на мгновенье вновь различаешь кружки, глазки, веер, радужное пятно, многоточия, скобки, звенья, колоски, волоски —
бывший привольный узор пера, карту, ставшую горстью юрких хлопьев, летящих на склон холма. И, ловя их пальцами, детвора выбегает на улицу в пестрых куртках и кричит по-английски: «Зима, зима!».
1975

ШОРОХ АКАЦИИ

Веронике Шильц

Летом столицы пустеют. Субботы и отпуска уводят людей из города. По вечерам — тоска. В любую из них спокойно можно ввести войска. И только набравши номер одной из твоих подруг, не уехавшей до сих пор на юг, насторожишься, услышав хохот и волапюк,
и молча положишь трубку: город захвачен; строй переменился: все чаще на светофорах — «Стой». Приобретая газету, ее начинаешь с той колонки, где «что в театрах» рассыпало свой петит. Ибсен тяжеловесен, А. П. Чехов претит. Лучше пойти пройтись, нагулять аппетит.
Солнце всегда садится за телебашней. Там и находится Запад, где выручают дам, стреляют из револьвера и говорят «не дам», если попросишь денег. Там поет «ла-ди-да», трепеща в черных пальцах, серебряная дуда. Бар есть окно, прорубленное туда.
Вереница бутылок выглядит как Нью-Йорк. Это одно способно привести вас в восторг. Единственное, что выдает Восток, это — клинопись мыслей: любая из них — тупик, да на банкнотах не то Магомет, не то его горный пик, да шелестящее на ухо жаркое «ду-ю-спик».