Выбрать главу
Набери, дружок, этой вещи в горсть, чтоб прикинуть, сколько до Бога верст. Знать, не зря пейзаж весь январь молил — и дошло! — насчет даровых белил.
Будто вдруг у земли, что и так бедна, под конец оказалась всего одна сторона лица, одна щека. На нее и пошли всех невест шелка.
Сильный снег летит с ледяной крупой. Знать, вовсю разгулялся лихой слепой. И чего ни коснется он, то само превращается на глазах в бельмо.
Хоть приемник включить, чтоб он песни пел. А не то тишина и сама — пробел. А письмо писать — вид бумаги пыл остужает, как дверь, что прикрыть забыл.
И раздеться нельзя догола, чтоб лечь. Не рубаха бела, а покатость плеч. Из-за них, поди, и идут полки на тебя в стекле, закатив белки.
Эх, метет, метет. Не гляди в окно. Там подарка ждет милосердный, но мускулистый брат, пеленая глушь в полотнище цвета прощеных душ.
1990, South Hadley

* * *

Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня, воздуха с вкрапленным в оный криком «Не тронь меня!», рвущимся из растения, впоследствии — изо рта, чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта. Потом в нем возникли комнаты, вещи, любовь, в лице — сходство прошлого с будущим, арии с ТБЦ, пришли в движение буквы, в глазах рябя. И пустоте стало страшно за самое себя. Первыми это почувствовали птицы — хотя звезда тоже суть участь камня, брошенного в дрозда. Всякий звук, будь то пенье, шепот, дутье в дуду, — следствие тренья вещи о собственную среду. В клёкоте, в облике облака, в сверканьи ночных планет слышится то же самое «Места нет!», как эхо отпрыска плотника либо как рваный SOS, в просторечии — пульс окоченевших солнц. И повинуясь воплю «прочь! убирайся! вон! с вещами!», само пространство по кличке фон жизни, сильно ослепнув от личных дел, смещается в сторону времени, где не бывает тел. Не бойся его: я там был! Там, далеко видна, посредине стоит прялка морщин. Она работает на сырье, залежей чьих запас неиссякаем, пока производят нас.
1990

ЦВЕТЫ

Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний, придающие воздуху за стеклом помятый вид, с воспаленным «А», выглядящим то гортанней, то шепелявей, то просто выкрашенным помадой, — цветы, что хватают вас за душу то жадно и откровенно, то как блёклые губы, шепчущие «наверно».
Чем ближе тело к земле, тем ему интересней, как сделаны эти вещи, где из потусторонней ткани они осторожно выкроены без лезвий — чем бестелесней, тем, видно, одушевленней, как вариант лица, свободного от гримасы искренности, или звезды, отделавшейся от массы.
Они стоят перед нами выходцами оттуда, где нет ничего, опричь возможности воплотиться безразлично во что — в каплю на дне сосуда, в спички, в сигнал радиста, в клочок батиста, в цветы; еще поглощенные памятью о «сезаме», смотрят они на нас невидящими глазами.
Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши будущем, в пресном стекле пузатых ваз, где в пору краснеть, потому что дальше только распад молекул, по кличке запах, или — белеть, шепча «пестик, тычинка, стебель», сводя с ума штукатурку, опережая мебель.
1990

* * *

Шеймусу Хини

Я проснулся от крика чаек в Дублине. На рассвете их голоса звучали как души, которые так загублены, что не испытывают печали. Облака шли над морем в четыре яруса, точно театр навстречу драме, набирая брайлем постскриптум ярости и беспомощности в остекленевшей раме. В мертвом парке маячили изваяния. И я вздрогнул: я — д`ома, вернее — возле. Жизнь на три четверти — узнавание себя в нечленораздельном вопле или — в полной окаменелости. Я был в городе, где, не сумев родиться, я еще мог бы, набравшись смелости, умереть, но не заблудиться. Крики дублинских чаек! Конец грамматики, примечание звука к попыткам справиться с воздухом, с примесью чувств праматери, обнаруживающей измену праотца — раздирали клювами слух, как занавес, требуя опустить длинноты, буквы вообще, и начать монолог свой заново с чистой бесчеловечной ноты.