Выбрать главу
смахивают силуэтом на очертанья гор. Это, конечно, не к чести хижин и не в укор горным вершинам, но подтверждает склонность природы к простой геометрии. То есть, освоив конус,
она чуть-чуть увлеклась. И горы издалека схожи с крестьянским жилищем, с хижиной батрака вблизи. Не нужно быть сильно пьяным, чтоб обнаружить сходство временного с постоянным
и настоящего с прошлым. Тем более — при ходьбе. И если вы — пилигрим, вы знаете, что судьбе угодней, чтоб человек себя полагал слугою оставшегося за спиной, чем гравия под ногою
и марева впереди. Марево впереди представляется будущим и говорит “иди ко мне”. Но по мере вашего к мареву приближенья, оно обретает, редея, знакомое выраженье
прошлого: те же склоны, те же пучки травы. Поэтому я обут». «Но так и возникли вы, — не соглашается с ним пилигрим. — Забавно, что вы так выражаетесь. Ибо совсем недавно
вы были лишь точкой в мареве, потом разрослись в пятно». «Ах, мы всего лишь два прошлых. Два прошлых дают одно настоящее. И это, замечу, в лучшем случае. В худшем — мы не получим
даже и этого. В худшем случае, карандаш или игла художника изобразят пейзаж без нас. Очарованный дымкой, далью, глаз художника вправе вообще пренебречь деталью
— то есть, моим и вашим существованьем. Мы — то, в чем пейзаж не нуждается, как в пирогах кумы. Ни в настоящем, ни в будущем. Тем более — в их гибриде. Видите ли, пейзаж есть прошлое в чистом виде,
лишившееся обладателя. Когда оно — просто цвет вещи на расстояньи; ее ответ на привычку пространства распоряжаться телом по-своему. И поэтому прошлое может быть черно-белым,
коричневым, темно-зеленым. Вот почему порой художник оказывается заворожен горой или, скажем, развалинами. И надо отдать Джованни должное, ибо Джованни внимателен к мелкой рвани
вроде нас, созерцая то Альпы, то древний Рим». «Вы, значит, возникли из прошлого?» — волнуется пилигрим. Но собеседник умолк, разглядывая устало собачку, которая все-таки что-то себе достала
поужинать в груде мусора и вот-вот взвизгнет от счастья, что и она живет. «Да нет, — наконец он роняет. — Мы здесь просто так, гуляем». И тут пейзаж оглашается заливистым сучьим лаем.
1993–1995

ПОСВЯЩАЕТСЯ ЧЕХОВУ

Закат, покидая веранду, задерживается на самоваре. Но чай остыл или выпит; в блюдце с вареньем — муха. И тяжелый шиньон очень к лицу Варваре Андреевне, в профиль — особенно. Крахмальная блузка глухо застегнута у подбородка. В кресле, с погасшей трубкой, Вяльцев шуршит газетой с речью Недоброво. У Варвары Андреевны под шелестящей юбкой ни-че-го.
Рояль чернеет в гостиной, прислушиваясь к овации жестких листьев боярышника. Взятые наугад аккорды студента Максимова будят в саду цикад, и утки в прозрачном небе, в предчувствии авиации, плывут в направленьи Германии. Лампа не зажжена, и Дуня тайком в кабинете читает письмо от Никки. Дурнушка, но как сложена! и так не похожа на книги.
Поэтому Эрлих морщится, когда Карташев зовет сразиться в картишки с ним, доктором и Пригожиным. Легче прихлопнуть муху, чем отмахнуться от мыслей о голой племяннице, спасающейся на кожаном диване от комаров и от жары вообще. Пригожин сдает, как ест, всем животом на столике. Спросить, что ли, доктора о небольшом прыще? Но стоит ли?
Душные летние сумерки, близорукое время дня, пора, когда всякое целое теряет одну десятую. «Вас в коломянковой паре можно принять за статую в дальнем конце аллеи, Петр Ильич». «Меня?» — смущается деланно Эрлих, протирая платком пенсне. Но правда: близкое в сумерках сходится в чем-то с далью, и Эрлих пытается вспомнить, сколько раз он имел Наталью Федоровну во сне.
Но любит ли Вяльцева доктора? Деревья со всех сторон липнут к распахнутым окнам усадьбы, как девки к парню. У них и следует спрашивать, у ихних ворон и крон, у вяза, проникшего в частности к Варваре Андреевне в спальню; он единственный видит хозяйку в одних чулках. Снаружи Дуня зовет купаться в вечернем озере. Вскочить, опрокинув столик! Но трудно, когда в руках все козыри.