Выбрать главу

Но как быть с теми, кто родился свободным, а умирает в неволе? Захочет он или она — и давайте не впутывать сюда церковные представления — считать смерть утешением? Быть может. Скорее, однако, они сочтут ее последним оскорблением, последней непоправимой кражей своей свободы. Тем именно, чем сочтут ее родные или сын; тем, что она и есть по сути. Последнее похищение.

Помню, как однажды мать отправилась покупать билет в санаторий на юг, в Минеральные Воды. Взяла трехнедельный отпуск после двух лет непрерывной работы в райисполкоме, собираясь в этом санатории лечить печень (она так никогда и не узнала, что это рак). В городской железнодорожной кассе, в длинной очереди, проторчав в ней три часа, мать обнаружила, что деньги на поездку, четыреста рублей, украдены. Она была безутешна. Пришла домой и плакала, и плакала, стоя на коммунальной кухне. Я отвел ее в наши полторы комнаты; она легла на кровать и продолжала плакать. Я запомнил это потому, что она никогда не плакала, только на похоронах.

24

В конце концов мы с отцом наскребли денег, и она отправилась в санаторий. Впрочем, то, что она оплакивала, не было утраченными деньгами... Слезы нечасто случались в нашем семействе; в известной мере то же относится и к России в целом. «Прибереги свои слезы на более серьезный случай», — говорила она мне, когда я был маленький. И боюсь, что я преуспел в этом больше, чем она того желала. Полагаю, она не одобрила бы и того, что я здесь пишу, тоже. И конечно, не одобрил бы этого отец. Он был гордым человеком. Когда что-либо постыдное или отвратительное подбиралось к нему, его лицо принимало кислое и в то же время вызывающее выражение. Словно он говорил «испытай меня» чему-то, о чем уже знал, что оно сильнее его. «Чего еще можно ждать от этой сволочи» — была его присказка в таких случаях, присказка, с которой он покорялся судьбе.

То не было некой разновидностью стоицизма. Не оставалось места для какой-либо позы или философии, даже самой непритязательной, в реальности того времени, способной скомпрометировать любые убеждения или принципы требованием во всем подчиниться сумме их противоположностей. (Лишь не вернувшиеся из лагерей могли бы претендовать на бескомпромиссность; те, что вернулись, оказались податливы не меньше остальных.) И все-таки цинизмом это не было тоже. Скорее — попыткой держать спину прямо в ситуации полного бесчестия; не пряча глаз. Вот почему о слезах не могло быть и речи.

25

Мужчины того поколения всегда выбирали или — или. Своим детям, гораздо более преуспевшим в сделках с собственной совестью (временами на выгодных условиях), эти люди часто казались простаками. Как я уже говорил, они не очень-то прислушивались к себе. Мы, их дети, росли, точнее, растили себя сами, веря в запутанность мира, в значимость оттенков, обертонов, неуловимых тонкостей, в психологические аспекты всего на свете. Теперь, достигнув возраста, который уравнивает нас с ними, нагуляв ту же физическую массу и нося одежду их размера, мы видим, что вся штука сводится именно к принципу или — или, к да — нет. Нам потребовалась почти вся жизнь для того, чтобы усвоить то, что им, казалось, было известно с самого начала: что мир весьма дикое место и не заслуживает лучшего отношения. Что «да» и «нет» очень неплохо объемлют, безо всякого остатка, все те сложности, которые мы обнаруживали и выстраивали с таким вкусом и за которые едва не поплатились силой воли.

26

Ищи они эпиграф к своему существованию, таковым могли бы стать строки Ахматовой из «Северных элегий»:

Меня, как реку, Суровая эпоха повернула. Мне подменили жизнь. В другое русло, Мимо другого потекла она, И я своих не знаю берегов.

Они почти не рассказывали мне о детстве, о своих семьях, о родителях или дедах. Знаю только, что один из моих дедов (по материнской линии) был торговым агентом компании «Зингер» в прибалтийских провинциях империи (Латвии, Литве, Польше) и что другой (с отцовской стороны) владел типографией в Петербурге. Эта неразговорчивость, не связанная со склерозом, была вызвана необходимостью скрывать классовое происхождение в ту суровую эпоху, дабы уцелеть. Неутомимый рассказчик, коим слыл отец, пускаясь в воспоминания о своих гимназических проделках, бывал без промедления одернут предупредительным выстрелом серых глаз матери. В свою очередь она не моргнув глазом оставляла без внимания случайную французскую фразу, расслышанную на улице или оброненную кем-нибудь из моих друзей, хотя однажды я застал ее за чтением французского издания моих сочинений. Мы посмотрели друг на друга; потом она молча поставила книгу обратно на полку и покинула мой Lebensraum.