Выбрать главу

Повернутая река, бегущая к чужеродному искусственному устью. Можно ли ее исчезновение в этом устье приписать естественной причине? И если можно, то как быть с ее течением? Как быть с человеческими возможностями, обузданными и направленными не в то русло? Кто отчитается за это отклонение? И есть ли с кого спросить? Задавая эти вопросы, я не теряю из виду тот факт, что ограниченная и пущенная не в то русло жизнь может дать начало новой, например, моей, которая, если бы не именно эта продиктованность выбора, и не имела бы места, и никаких вопросов бы не возникло. Нет, мне известно о законе вероятности. Я бы не хотел, чтобы мои родители разминулись. Возникают подобные вопросы именно потому, что я — рукав этой повернутой, отклонившейся реки. В конце концов, полагаю, что я разговариваю сам с собой.

Так когда же и где, спрашиваю себя, переход от свободы к рабству обретает статус неизбежности? Когда он делается приемлемым, в особенности для невинного обывателя? Для какого возраста наиболее безболезненна подмена свободного состояния? В каком возрасте эти перемены запечатлеваются в памяти слабее всего? В двадцать лет? В пятнадцать? В десять? В пять? В утробе матери? Риторические это вопросы, не так ли? Не совсем так. Революционеру или завоевателю по крайней мере следует знать правильный ответ. Чингисхан, к примеру, его знал. Просто убивал всякого, чья голова возвышалась над ступицей тележного колеса. Стало быть, в пять. Но 25 октября 1917 года отцу исполнилось уже четырнадцать, матери — двенадцать лет. Она уже немного знала французский, он — латынь. Вот отчего я задаю эти вопросы. Вот почему я разговариваю сам с собой.

27

Летними вечерами три наших высоких окна были открыты, и ветерок с реки пытался обрести образ предмета под тюлевой занавеской. Река находилась недалеко, всего в десяти минутах ходьбы от дома. Все было под рукой: Летний сад, Эрмитаж, Марсово поле. И тем не менее, даже будучи моложе, родители нечасто отправлялись на прогулку вдвоем или поодиночке. В конце дня, проведенного на ногах, отец вовсе не испытывал охоты снова тащиться на улицу. Что касается матери, то стояние в очередях после восьмичасового рабочего дня приводило к тому же результату, и вдобавок домашних дел было невпроворот. Если они отваживались выбираться из дому, то главным образом для родственных встреч (дней рождения, годовщин свадьбы) или для походов в кино, очень редко — в театр.

Живя рядом с ними, я не замечал их старения. Теперь, когда моя память снует меж минувших десятилетий, я вижу, как мать наблюдает с балкона за шаркающей внизу фигуркой мужа, бормоча себе под нос: «Настоящий старичок, ей-богу. Настоящий законченный старичок». И я слышу отцовское: «Ты просто хочешь загнать меня в могилу», завершавшее их ссоры в шестидесятые годы вместо хлопанья дверью и шума его удалявшихся шагов десятилетием раньше. И, бреясь, я вижу его серебристо-серую щетину на своем подбородке.

Если мое воображение тяготеет нынче к их старческому облику, это связано, по-видимому, со способностью памяти удерживать последние впечатления лучше прежних. (Добавьте к этому наше пристрастие к линейной логике, к эволюционному принципу — и изобретение фотографии неизбежно.) Но я думаю, что мое собственное старение тоже играет здесь не последнюю роль: редко случается грезить даже о своей юности, о своем, скажем, двенадцатилетнем возрасте. Если есть у меня представление о будущем, оно создано по их подобию. Для меня они как «Здесь был Ося», нацарапанное на послезавтрашнем дне, по крайней мере зрительно.

28

Подобно большинству мужчин, я скорее отмечен сходством с отцом, нежели с матерью. Тем не менее ребенком я проводил с ней больше времени: отчасти из-за войны, отчасти из-за кочевой жизни, которую отцу затем приходилось вести. Четырехлетнего, она научила меня читать; подавляющая часть моих жестов, интонаций и ужимок, полагаю, от нее. А также некоторые из привычек, в том числе курение.

По русским меркам она не казалась маленькой — рост метр шестьдесят; белолица, полновата. У нее были светлые волосы цвета мыльной воды, которые всю жизнь она коротко стригла, и серые глаза. Ей особенно нравилось, что я унаследовал ее прямой, почти римский нос, а не загнутый величественный отцовский клюв, который она находила совершенно обворожительным. «Ах, этот клюв! — начинала она, тщательно разделяя речь паузами. — Такие клювы, — пауза, — продаются на небесах, — пауза, — шесть рублей за штуку». Хотя и напоминавший один из профилей Сфорцы у Пьеро делла Франчески, клюв был недвусмысленно еврейский, и она имела причины радоваться, что мне он не достался.