Ясно, что Золотая Ветвь, как и золотой ствол, — метафора подземных залежей золотой руды. Отсюда и сложность задачи — отломить ее, — сложность извлечения целой золотой жилы из камня. Бессознательно (или сознательно) пытаясь избежать подражания Вергилию, Рильке меняет металл, а с ним и цвет места действия, по-видимому стремясь придать царству Персефоны более монохромный характер. Это изменение, разумеется, влечет за собой изменение в рыночной стоимости его «руды», то есть душ, что наводит на мысль об их изобилии, а заодно и о ненавязчивой авторской позиции. Короче, серебро идет от Сивиллы, через Вергилия. В этом и заключается суть подобного метаболизма. Но мы коснулись его лишь поверхностно.
6
Надеюсь, нам удастся добиться большего, хотя мы имеем дело с немецким текстом в английском переводе. То есть, собственно, как раз благодаря этому. Перевод — отец цивилизации[385], и если говорить о разных переводах, то этот — особенно хорош. Он взят из книги «Rainer Maria Rilke. Selected Works, Volume II: Poetry», выпущенной в 1976 году издательством «Hogarth Press» в Лондоне.
Перевод этот сделан Дж. Б. Лейшманом. Особенно хорош он, прежде всего, благодаря самому Рильке. Рильке был поэт простых слов и, как правило, обычных размеров. Что до последних, то он был настолько им верен, что на протяжении своего почти тридцатилетнего поэтического пути всего лишь дважды делал решительные попытки уйти от ограничений размера и рифмы. В первый раз он сделал это в сборнике 1907 года под названием «Neue Gedichte» («Новые стихотворения»)[386], в цикле из пяти вещей[387] на темы, говоря поверхностно, связанные с Древней Грецией. Вторая попытка, с перерывами растянувшаяся с 1915 до 1923 года, породила сборник, получивший известность как «Дуинские элегии»[388]. Хотя это потрясающие элегии, все же возникает ощущение, что поэт в них добился большей воли, чем просил. Пять текстов из «Новых стихотворений» — совсем другое дело, и «Орфей. Эвридика. Гермес» — один из них.
Это пятистопный ямб и белый стих — с обоими английский язык чувствует себя вполне удобно. Кроме того, это последовательное повествование с четко определенной экспозицией, разработкой и развязкой. С точки зрения переводчика, рассказ здесь ведет не язык, а скорее сюжет, — для переводчика это чистая радость, ибо с подобным стихотворением точность перевода синонимична его удаче.
Работа Лейшмана достойна восхищения еще и по той причине, что он как будто упорядочивает свой пентаметр даже в большей степени, нежели того требует немецкий оригинал. Это придает стихотворению метрическую форму, близкую английским читателям, и дает им возможность, строка за строкой, с б`ольшим доверием следить за достижениями автора. Многие последующие попытки (а в последние три десятилетия переводы из Рильке стали практически повальной модой) были испорчены желанием либо передать в точности, сохраняя все ударные слоги, метрику оригинала, либо подчинить текст превратностям верлибра. Может быть, в этом проявлялась страсть переводчиков к достоверности или стремление быть comme il faut в сегодняшней поэтической речи, однако отличительной чертой их намерений (часто искусно аргументированных в предисловии) было то, что они не совпадали с авторскими. В случае Лейшмана, напротив, мы несомненно имеем дело с ситуацией, когда переводчик жертвует собственным самолюбием во имя удобства читателя; благодаря этому стихотворение перестает быть чужим. Вот, целиком, его текст[389].
7
ОРФЕЙ. ЭВРИДИКА. ГЕРМЕС
То были странные немыслимые копи душ.
И, как немые жилы серебряной руды,
они вились сквозь тьму. Между корнями
ключом била кровь, которая течет к людям, —
как куски тяжелого порфира во тьме.
Больше ничего красного не было.
Но были скалы
и призрачные леса. Мосты над бездной
и тот огромный серый тусклый пруд,
что висел над своим таким далеким дном,
как серое дождливое небо над пейзажем.
А меж лугов, мягких и исполненных терпенья,
виднелась бледная полоска единственной тропы,
как длинная простыня, уложенная для отбелки.
И по этой единственной тропе приближались они.
Впереди — стройный человек в синей накидке,
уставясь в тупом нетерпенье прямо перед собой.
Его шаги пожирали дорогу крупными кусками,
не замедляя ход, чтоб их пережевать; руки висели,
тяжелые и сжатые, из падающих складок ткани,
уже не помня про легкую лиру,
ту лиру, которая срослась с его левой рукой,
как вьющаяся роза с веткой оливы.
Казалось, его чувства раздвоились:
ибо, покуда взор его, как пес, бежал впереди,
поворачивался, возвращался и замирал, снова и снова,
далекий и ждущий, на следующем повороте тропы,
его слух тащился за ним, как запах.
Ему казалось иногда, что слух тянулся
обратно, чтоб услышать шаги тех двух других,
которые должны следовать за ним на этом восхождении.
Потом опять ничего позади не было слышно,
только эхо его шагов и шорох накидки под ветром.
Он, однако, убеждал себя, что они по-прежнему идут за ним;
произносил эти слова вслух и слышал, как звук голоса замирает.
Они вправду шли за ним, но эти двое
шагали со страшащей легкостью. Если б он посмел
хоть раз обернуться (если б только взгляд назад
не означал разрушенья его предприятия,
которое еще предстояло завершить),
он бы обязательно увидел их,
двух легконогих, следующих за ним в молчании:
вернуться
Ср. в эссе «Сын цивилизации» (V, 103).
вернуться
См.: Рильке Р. М. Собр. соч. в 3-х томах. Стихотворения 1906–1926. С. 7–122, 339–497; см. также: Рильке Р. М. Новые стихотворения. Новых стихотворений вторая часть / Изд. подг. К. П. Богатырев и др. М.: Наука, 1977.
вернуться
Помимо стихотворения «Орфей. Эвридика. Гермес» имеются в виду примыкающие к нему в финале «Новых стихотворений» «Могилы гетер», «Алкестида», «Рождение Венеры» и «Чаша роз».
вернуться
См. перевод Владимира Микушевича: Рильке Р. М. Собр. соч. в 3-х томах. Стихотворения 1906–1926. С. 153–178; Виктора Топорова («Элегии замка Дуино»): Там же. С. 510–539.
вернуться
Приводим перевод стихотворения «Орфей. Эвридика. Гермес», сделанный Дж. Б. Лейшманом.
ORPHEUS. EURYDICE. HERMES
That was the strange unfathomed mine of souls.
And they, like silent veins of silver ore,
were winding through its darkness. Between roots
welled up the blood that flows on to mankind,
like blocks of heavy porphyry in the darkness.
Else there was nothing red.
But there were rocks
and ghostly forests. Bridges over voidness
and that immense, gray, unreflecting pool
that hung above its so far distant bed
like a gray rainy sky above the landscape.
And between meadows, soft and full of patience,
appeared the pale strip of the single pathway,
like a long line of linen laid to bleach.
And on this single pathway they approached.
In front the slender man in the blue mantle,
gazing in dumb impatience straight before him.
His steps devoured the way in mighty chunks
they did not pause to chew; his hands were hanging,
heavy and clenched, out of the falling folds,
no longer conscious of the lightsome lyre,
the lyre which had grown into his left
like twines of rose into a branch of olive.
It seemed as though his senses were divided:
for, while his sight ran like a dog before him,
turned round, came back, and stood, time and again,
distant and waiting, at the path’s next turn,
his hearing lagged behind him like a smell.
It seemed to him at times as though it stretched
back to the progress of those other two
who should be following up this whole ascent.
Then once more there was nothing else behind him
but his climb’s echo and his mantle’s wind.
He, though, assured himself they still were coming;
said it aloud and heard it die away.
They still were coming, only they were two
that trod with fearful lightness. If he durst
but once look back (if only looking back
were not undoing of this whole enterprise
still to be done), he could not fail to see them,
the two light-footers, following him in silence:
The god of faring and of distant message,
the traveling-hood over his shining eyes,
the slender wand held out before his body,
the wings around his ankles lightly beating,
and in his left hand, as entrusted, her.
She, so belov’d, that from a single lyre
more mourning rose than from all women-mourners —
that a whole world of mourning rose, wherein
all things were once more present: wood and vale
and road and hamlet, field and stream and beast —
and that around this world of mourning turned,
even as around the other earth, a sun
and a whole silent heaven full of stars,
a heaven of mourning with disfigured stars —
she, so beloved.
But hand in hand now with that god she walked,
her paces circumscribed by lengthy shroudings,
uncertain, gentle, and without impatience.
Wrapt in herself, like one whose time is near,
she thought not of the man who went before them,
nor of the road ascending into life.
Wrapt in herself she wandered. And her deadness
was filling her like fullness.
Full as a fruit with sweetness and with darkness
was she with her great death, which was so new
that for the time she could take nothing in.
She had attained a new virginity
and was intangible; her sex had closed
like a young flower at the approach of evening,
and her pale hands had grown so disaccustomed
to being a wife that even the slim god’s
endlessly gentle contact as he led her
disturbed her like a too great intimacy.
Even now she was no longer that blond women
who’d sometimes echoed in the poet’s poems,
no longer the broad couch’s scent and island,
nor yonder man’s possession any longer.
She was already loosened like long hair,
and given far and wide like fallen rain,
and dealt out like a manifold supply.
She was already root.
And when, abruptly,
the god had halted her and, with an anguished
outcry, outspoke the words: He has turned round! —
she took in nothing, and said softly: Who?
But in the distance, dark in the bright exit,
someone or other stood, whose countenance
was indistinguishable. Stood and saw
how, on a strip of pathway bet ween meadows,
with sorrow in his look, the god of message
turned silently to go behind the figure
already going back by that same pathway,
its paces circumscribed by lengthy shroudings,
uncertain, gentle, and without impatience.