Кажется, несколько лет спустя я рассказал ему об этом случае, и, по-моему, он улыбнулся своей знаменитой улыбкой, которая выдавала одновременно удовольствие, ощущение общей абсурдности, его частичную вину в этой самой абсурдности, и еще — просто теплоту. Если я не вполне в этом уверен, то потому, что не могу в точности вспомнить, где это было. (Почему-то перед глазами упорно возникает больничная палата.) Что до его реакции, то иной она быть не могла: «Я все время думаю...» — одно из самых затасканных, пропущенных через все антологии, его стихотворений. Из всех его строк — написанных, выкинутых, ненаписанных, наполовину или без остатка забытых и все же светящихся где-то внутри него. Ибо род занятий так или иначе свое берет. Отсюда — исходящий от Стивена свет, остающийся на моей сетчатке, когда я закрываю глаза и когда их открываю. Отсюда — во всяком случае — та самая улыбка.
Люди суть то, что мы о них помним. То, что мы называем жизнью, в конечном счете есть лоскутная ткань, сшитая из чьих-то воспоминаний. После смерти швы расползаются, и у нас остаются случайные, разрозненные фрагменты. Осколки или, если угодно, моментальные снимки. Наполненные непереносимым смехом или столь же непереносимыми улыбками. Непереносимыми, ибо — одномерными. Кому, как не мне, это знать: в конце концов, я сын фотографа[520]. И я готов даже пойти дальше и сказать, что есть связь между фотографией и писанием стихов — во всяком случае, покуда снимки черно-белые. Или покуда написать — значит сохранить. Но невозможно притвориться, будто то, на что ты глядишь, продолжается за пределами белой оборотной стороны. И еще, когда поймешь, до какой степени каждая жизнь — заложница твоей собственной памяти, начинаешь упираться перед пастью прошедшего времени. Помимо всего прочего, это слишком похоже на разговоры за чьей-нибудь спиной или на принадлежность к некоему добродетельному победительному большинству. Сердцу следовало бы быть честнее — коль оно не может быть умнее — грамматики. Или же нужно вести дневник, записи в котором, по определению, держали бы прошедшее время на расстоянии.
А теперь — последний фрагмент. Так сказать, запись в дневнике: 20–21 июня 1995 года. Хотя я никогда не вел дневника. А Стивен — вел.
Ужасно жаркая ночь, хуже, чем в Н.-Й. Д. (друг семьи) встречает меня, и через 45 минут мы — на Лаудон-Роуд. О, как мне знакомы этажи и подвалы этого дома! Первые слова Наташи: «Что именно он умрет, невозможно было себе представить». Не могу даже думать о том, чем были для нее четыре последних дня, чем будет сегодняшняя ночь. Все написано у нее в глазах. То же — у детей, Мэтью и Лиззи. Барри (муж Лиззи) достает виски и щедро наливает мне в стакан. Все потеряны. Говорим почему-то о Югославии. Я не мог есть в самолете, все еще не могу. Еще виски, и еще Югославия, и у них здесь уже полночь. Мэтью с Лиззи предлагают, чтобы я ночевал либо в кабинете Стивена, либо у них в мансарде. Но М. забронировала мне номер в отеле, и меня отвозят туда, он в нескольких кварталах.
Наутро Д. везет всех нас в церковь Св. Марии на Пэддингтон-Грин[521]. Из уважения к моим российским обычаям, Наташа устраивает все так, чтобы я мог увидеть Стивена в открытом гробу. У него суровый вид — готов ко всему, что ждет впереди. Я целую его в лоб, говорю: «Спасибо за все. Передай привет Уистану и моим родителям. Прощай». Помню его ноги, в больнице, высовывающиеся из-под халата: синяки от лопнувших кровеносных сосудов, точно как у моего отца. Отец был старше Стивена на шесть лет. Нет, я прилетел в Лондон не потому, что не присутствовал при его смерти. Хотя это причина не хуже другой. Нет, не поэтому. На самом деле, увидев Стивена в открытом гробу, я чувствую себя намного спокойнее. Наверное, в этом обычае есть что-то терапевтическое. Меня вдруг осеняет, что эта мысль — вполне в духе Уистана. Он был бы здесь, если б мог. Так что почему бы и не я? Даже если я не могу утешить Наташу и детей, я могу их отвлечь. Мэтью ввинчивает болты в крышку гроба. Он борется со слезами, но они берут верх. Ему не поможешь. Да, думаю, и не нужно. Это сыновнее дело.
521
Paddington Green — площадь и сквер в северо-западной части Лондона неподалеку от Лаудон-роуд (Loudoun Road), где жил Спендер. На Паддингтон-грин расположена церковь Сент-Мери (St. Mary).