Поэтому я ни разу не выспался, тем более не согрешил в чугунной фамильной кровати с девственным, хрустящим бельем, с покрывалом, отделанным вышивкой и бахромой, с облачными подушками в изголовье, над которым висит маленькое распятие, инкрустированное перламутром. Я никогда не наводил праздного взгляда на олеографию Мадонны, ни на выцветшие фото отца / брата / дяди / сына в берсальерском шлеме с черными перьями, ни на ситец занавесок, ни на фарфор или майолику кувшина, стоящего на темном комоде, набитом местными кружевами, простынями, полотенцами, наволочками, бельем, которые выстирала и выгладила на кухонном столе молодая, сильная, загорелая, почти смуглая рука, в то время как лямка сползала с плеча и серебряный бисер пота блестел на лбу. (Что до серебра, то оно, по всей вероятности, засунуто под стопку простынь в одном из ящиков.) Все это, разумеется, из кино, где я не был ни звездой, ни статистом, из кино, которое, насколько я понимаю, больше не будут снимать, а если будут, то с другим реквизитом. У меня в уме фильм называется Nozze di Seppia[12] и обходится без сюжета, кроме сцены со мной, идущим по Fondamenta Nuove с лучшими в мире красками, разведенными на воде, по левую руку и кирпичной бесконечностью по правую. На мне должна быть кепка, темный пиджак и белая рубашка с открытым воротом, выстиранная и выглаженная той же сильной загорелой рукой. У Арсенала я взял бы направо, перешел двенадцать мостов и по via Garibaldi пошел бы к Giardini, где на железном стуле в кафе «Paradiso» сидела бы гладившая и стиравшая эту рубашку шесть лет назад. Рядом с ней стоял бы стакан chinotto, лежали panino[13], потрепанный «Монобиблос»[14] Проперция или «Капитанская дочка»; на ней было бы платье из тафты до колен, купленное как-то в Риме перед нашей поездкой на Искию. Она подняла бы глаза горчично-медового цвета, остановила взгляд на фигуре в плотном пиджаке и сказала: «Ну и пузо!» Если что и спасет этот фильм от провала, то только зимнее освещение.
Когда-то я видел фотографию военной казни. Три бледных, тощих человека среднего роста с непримечательными лицами (камера снимала их в профиль) стояли у свежевырытой ямы. У них была внешность северян — снимали, по-моему, в Литве. За каждым стоял немецкий солдат, приставив пистолет к затылку. Невдалеке виднелась группа солдат — зрителей. Дело происходило в начале зимы или поздней осенью, судя по шинелям. Осужденные, все трое, тоже были одеты одинаково: кепки, плотные черные пиджаки поверх белых рубашек без воротничков — униформа жертв. Кроме всего прочего, им было холодно. Поэтому они втянули головы. И еще потому, что им предстояло умереть: фотограф нажал на кнопку за миг до того, как солдаты — на курок. Трое деревенских парней втянули головы в плечи и сощурились, как ребенок в ожидании боли. Они ждали, что будет больно, может, ужасно больно, они ждали оглушительного — так близко к ушам! — звука выстрела. И они зажмурились. Ведь репертуар человеческих реакций так ограничен! К ним шла смерть, а не боль; но их тела отказывались различать.
Однажды днем в ноябре 1977 года в гостиницу «Londra», где я жил за счет и по приглашению «Фестиваля инакомыслия», мне позвонила Сюзанна Зонтаг, остановившаяся в «Gritti» на тех же основаниях. «Иосиф, — сказала она, — что ты делаешь вечером?» «Ничего, — ответил я, — а что?» — «Я тут на площади наткнулась на Ольгу Радж. Ты с ней знаком?» — «Нет. Ты хочешь сказать — подруга Паунда?» — «Да, — ответила Сюзанна, — и она позвала меня вечером. Ужасно неохота идти одной. Не составишь компанию, если нет других планов?» Их не было, и я сказал, что, конечно, составлю, слишком хорошо понимая ее опасения. Мои, думал я, были бы даже сильнее. Начать с того, что в моей области Эзра Паунд важная шишка, практически целая отрасль. Масса американских графоманов обрели в нем и учителя и мученика. В молодости я довольно много переводил его на русский. Переводы вышли дрянь, но чуть не были напечатаны, заботами какого-то нациста в душе, работавшего в редакции солидного журнала (теперь он, конечно, ярый националист). Оригинал мне нравился за нахальную свежесть, за подтянутый стих, за стилистическое и тематическое разнообразие, за размах культурных ассоциаций, в ту пору мне недоступный. Еще мне нравился его лозунг «это нужно обновить» — то есть нравился, пока до меня не дошло, что настоящая причина «обновления» в том, что «это» вполне устарело; что, в конечном счете, мы находимся в ремонтной мастерской. Что касается его невзгод в лечебнице Св. Елизаветы, то, на русский взгляд, выходить из себя тут было не из-за чего и во всяком случае это было лучше девяти граммов свинца, которые бы он заработал в другом месте за свой радиотреп в войну. «Cantos» тоже не произвели особого впечатления: главная ошибка была стандартная — «поиски красоты». Для человека со столь давней итальянской пропиской странно не понимать, что целью красота быть не может, что она всегда побочный продукт иных, часто весьма заурядных поисков. Стоило бы, по-моему, издать его стихи и речи в одном томе, без всяких ученых предисловий, и посмотреть, что получится. Поэт первый обязан помнить, что время не знает о расстоянии между Рапалло и Литвой. Еще я думал, что достойней признать, что испохабил свою жизнь, чем коченеть в позе гонимого гения, который, вернувшись в Италию и вскинув руку в фашистском салюте, потом отрицает, что этот жест что-то значил, дает уклончивые интервью и надеется плащом и посохом придать себе облик мудреца, в итоге приобретая сходство с Хайле Селассие. Он все еще котировался у некоторых моих друзей, и теперь меня ждала встреча с его старухой.
12
Букв.: «Свадьба каракатицы» (итал.); каламбурное совмещение названий оперы Моцарта «Свадьба Фигаро» и сборника Эудженио Монтале «Кости каракатицы».
14
«Однокнижие» (греч.) — традиционное наименование первой книги элегий римского поэта Проперция.