Для человека «той высоты духа, какую он (А. С.) явил в «Пророке» и в «Отцах-пустынниках», счастливый исход обернулся бы, конечно же, жизненной катастрофой. В любом случае на душу был бы взят грех убийства». Но так ли верно утверждение В. С. насчет невозможности новых светлых произведений? Начнем с конца. Почему именно светлых? Видимо потому, что, во-первых, раньше были «светлые» (о чем мы сейчас спорить не будем, а так и примем); во-вторых же, потому, что эстетика энциклопедиста требует именно «светлых». А что если жизненная катастрофа дала бы толчок к созданию «темных»? Тех «темных», которые возникли в нашем, богатом жизненными катастрофами, столетии? В том-то все и дело, что христианский мыслитель был сыном своего века, последнего века, рассчитанного на гармонию, века, рассчитанного на «светлые» произведения, века, отвергнувшего или — скорее всего — пропустившего при чтении слова Иова: «ибо человек рождается на страдание, чтобы, как искры, взлетать вверх». Как знать, не стал бы наш первый поэт новым Иовом или поэтом отчаяния, поэтом абсурда — следующей ступени отчаяния? Не пришел ли бы и он к шекспировской мысли, что «готовность — это все», т. е. готовность встретить, принять все, что преподносит тебе судьба? Об этом, конечно, можно только гадать, да и гадать-то особенно не хочется. Эти домыслы возникли только в результате приговора нашего христианского мыслителя, гласящего, что «...никакими сокровищами он больше не мог обогатить нашу словесность». В общем, жизнь, отдаваемая на суд энциклопедиста, не должна быть короткой. Или не должна быть жизнью поэта.
На протяжении всей статьи В. С., будучи христианским мыслителем энциклопедического толка (или — энциклопедистом христианского толка), все время отворачивается от «темного» в жизни первого поэта. Он формально прав — а по отношению к установившейся точке зрения даже революционен — в своем утверждении, что никаких гонений не было. Да, особенных гонений действительно не было. Конечно же «несколько лет невольного, но привольного житья в Кишиневе, Одессе и собственном Михайловском» не есть «гонение и бедствие». В общем, правильно. Но это слишком энциклопедический взгляд на вещи. При таком энциклопедизме и «чудного мгновения» тоже не было. Христианский мыслитель забывает о нехристианском обществе, об атмосфере невежества и ненависти — в народе, в свете, в полусвете, в царских покоях. Это хуже всякой опалы, и это одно может высечь ту самую искру, о которой говорил Иов, но которую не заметил автор статьи о «Судьбе Пушкина». Коротко говоря, человек, создавший мир в себе и носящий его, рано или поздно становится инородным телом в той среде, где он обитает. И на него начинают действовать все физические законы: сжатия, вытеснения, уничтожения. Такова была судьба Пушкина, и ее он персонифицировал в то холодное утро на Черной речке.
И хочется сделать еще одно общее замечание. Что это за такой особенный христианский взор, который радуется «вдохновению» в «величии духа», а от «падения» и «себялюбивого раздражения» с брезгливым сожалением отворачивается? Между тем, падение-то и есть не что иное, как мучение духа. И что это за политика предпочтения «взлета» — «падению»? Не есть ли все это просто-напросто старое клише деления мира и вещей на хорошие — плохие, приобретшее энциклопедические размеры?
1971
ПИСАТЕЛЬ — ОДИНОКИЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК... (ПИСЬМО В «НЬЮ-ЙОРК ТАЙМС»)
Уважаемый господин Издатель,
оглянувшись на стены родного Содома, жена Лота, как известно, превратилась в соляной столб. Поэтому среди чувств, которые я испытываю, берясь сейчас за перо, присутствует некоторый страх, усугубляющийся еще и полной неизвестностью, которая открывается при взгляде вперед. Можно даже предположить, что не столько тоска по дому, сколько страх перед неведомым будущим заставили вышеупомянутую жену сделать то, что ей было заповедано.
Мне оглядываться не запрещено. Больше того, я имею возможность оглянуться в довольно комфортабельных условиях и зафиксировать открывшуюся картину на бумаге, в данном случае на страницах, любезно предоставленных мне газетой «Нью-Йорк Таймс». Но я не вполне убежден, что изображаемая мной картина удовлетворит всех ее, картины, зрителей. Что ж, в свое оправдание я могу только сказать, что, хотя «большое» — как писал один русский поэт — «видится на расстояньи», на таком расстоянии от объекта, как нынешнее, кое-что становится уже расплывчатым, и речь идет уже не о точке зрения, но о самом зрении. Надеюсь, что мое зрение мне не изменяет, но я хочу подчеркнуть, что это мое, собственное, зрение, и если я вижу или не вижу что-то из того, что видят или не видят другие, то это следует считать не пороком зрения, но его частным качеством.