А там, в кабаке, своим чередом своя драма игралась.
Место за прилавком было пусто, потому что целовальник закатывал вприсядку под бойкую песню знакомца-птицелова. Сидит этот злою судьбою гонимый старик на винной бочке и, присвистывая и пристукивая, извещает публику, что
А и нет у нас такого молодца, Как Андрея да Мироновича!— Эх-ма, — говорит, — про себя песню играю, потому знаю я, каков я человек есть. Слухай, честная компания: вишь, как есть старичища вить я, а получше целовальника завсегда выходить могим. Держись, длинный, — закричал он целовальнику, и начал старичина прямо с дроби, приговаривая: — Вот так-то мы в старину-то! — Потом, изменив каданс и пляски и поговорки, закатил ту, во ужас сердце приводящую, присядку, за которую всякому удальцу, отличившемуся по этой части, благодарные зрители всегда говорят эти многозначительные слова: «Спасибо, милый ты человек, — разуважил ты нас, черт тебя забери, подлец, до отвалу…»
Целовальница тщетно уговаривала своего мужа перестать безобразничать.
— Ступай спи, — говорила она ему, — любезное дело сделаешь.
— Молчи! Сам знаю, — запальчиво отпихивал он ее и продолжал состязаться с птицеловом, твердо, по-видимому, убежденный в том, что, так сказать, идея, за которую стоял он, требовала от него или блистательной победы, или, по крайней мере, славной смерти.
— Не мешай, мать, — говорили. — Вишь, дока на доку наехала!..
— Вы туда смотрите? — спросила меня Саша. — Вам это в диковинку, а я присмотрелась уж. Сначала, не поверите вы мне, как я жалела об них, инда сердце защемит, бывало, как они это перепьются да образ человеческий потеряют. Что я только делала тогда, дура я эдакая! Смотрю, смотрю я, бывало, на них, в чулан возьму уйду да богу там и молюсь, чтобы он беса от них отогнал… Вы думаете, не бес это в них сидит? Маменька-покойница, я помню, как говорила, что в пьяном человеке завсегда бес сидит. И за что мне жалеть их? Вот они теперича зятя с сестрой в соблазн ввели, так они, может, целую неделю пить будут, потому оба в запое… Часто это случается, так я знаю уж: придут завтра ко мне и в долг станут вина у меня просить — поправиться чтобы… Сколько уж я зарекалась им вино в долг отпускать, потому не получишь после, и надо мной же смеяться все будут: дура, говорят, ленивый только ее не надует; а не могу, потому душа разрывается, как это с похмелья трясутся они да Христа ради умоляют душу отвесть. Жаль станет их — и отпустишь; а зять проспится, недочет на полках увидит, так еще прибьет наприбавок.
— Ох, умереть бы мне лучше! — сказала она, — потому переносить не могу, как это меня бьют и ругают, когда я же им добро делаю. Тошно делается мне тогда, так волосы на себе все бы и вырвала — и уж тут не только что за них, а за себя, так и то долго богу-то молиться я не могу, потому зло берет…
— А истинно это: помолишься когда, так забудешься ровно, покойнее как-то на душе делается. Да вить что же? Вить на день успокоишься-то, на два так много уж; а вы вон туда посмотрите, — сказала она, указывая в отворенную дверь кабака. — Я вить почитай каждый день пьянство-то вижу: придут это они, напьются тут, ну, все меж собой друзьями и приятелями сделаются. Долго смотрю я на них иной раз и вижу: без хитростей говорят они тогда меж собой, — всякую злобу друг на друга забывают. Вот и я так хочу, потому, может, и мои думы рюмка разгонит…
— Про такое дело-то я вам вот что скажу: когда мы еще в городе жили, так у нашего соседа чиновник один на фатере стоял (из Москвы аль из Питера прислан был в наш город — не могу сказать), только, господи, как он это запивал здорово! «Как это вы, — спросила я у него однажды, — умный такой человек и завсегда запиваете?» — «Другому бы не сказал, но тебе скажу, потому вижу: умная девка ты. (Ей-богу, он только да мать в целую жизнь одни меня умной считали.) Вот отчего запиваю: счастья, — говорит, — в жизни ни разу я не видал, а посмотреть, что это за птица такая, очень хотел бы. Удачи, — говорит, — нет ни в чем, — понимаешь? Вот теперича родных у меня, где бы я корни свои попросторнее мог распустить, ни одного нет; а из чужих-то по сердцу себе никого не нашел да, должно быть, и не найду. Так вот мы теперь, — говорил он, — барышня-сударышня, корни-то эти, простора-то какие просят (понимаешь?), — мы их штукой вот этой — водой-то живой — и подсекаем». Сам он мне это говорит и смеется, рукой своей шею мне обнял. «И тебе, — говорит, — при случае это пригодиться может; а мы, — говорит, — рады доброго человека завсегда на ум-разум наставить…»