Выбрать главу

— Эх ты, зверь лютый! — прошептал птицелов и с решимостью человека, увидавшего, что злой судьбы своей не переспоришь, растянулся во всю длину скамейки…

III

Одна сторона крыльца, приделанного к питейному дому, была завешена старым ковром, за который в старину, вероятно, много денег заплачено было. Откуда и как попало в такую глушь это украшение барской спальни, трудно было решить. Иван ли несчастный какой, бросивший родимое гнездо вследствие барского азарта и собственной охоты к шатанью по белу свету, отдал этот ковер целовальнику за косушку и старые лапти; или старая барыня-приживалка, пользуясь суматохой, произведенной в доме смертью ее благодетельницы, запрятала его в свой всепоглощающий узел и на дороге из эдема продала его за бесценок, чтоб расчесться с грубияном извозчиком? Капли только что переставшего дождя падали на ковер и смывали с него едва заметную яркость шелковых разводов, некогда украшавших его, и ветер без пощады шлепал его о столбы и перила крыльца.

Стол стоял на крыльце, а на нем самовар с необходимым чайным препаратом. Дым из самовара валил таким же густым клубом, какой валит из трубы паровоза. В дыме этом, как в тумане, рисовалась женская фигура, сидевшая за чайным столом. Под звон чашек, которые мыла и вытирала она, раздавался пьяный говор человека, до того закрытого дымом, что виднелись только лохмотья какого-то жалкого старого платья.

— Барыня, барыня, — жалобно умолял человек, закрытый дымом, — всего только вить двух копеек недостает!

Прикажи шкальчик отпустить старику. Вить я за вас на сражениях кровь проливал…

Глухие удары, как будто бы в грудь, послышались мне, — и действительно, когда порывом ветра унесло дымные клубы, я увидал, что пред целовальницей стоит личность, напоминающая и отставного солдата, и старого дворового, которого, за негодностью к службе, отпустили, как говорится, на подножный корм…

Стоит перед барыней старик, одну руку к ней протянул, а другою в грудь себя бьет.

— Отслужу, — говорит, — отпусти шкальчик за четыре копеечки. Рученьку, — говорит, — у вас поцеловать мне дозвольте.

Нет, — думаю я себе, — не солдат это: не станет за вино бабьих рук целовать, а непременно дворовый. Разжалобить хочет целовальницу, называясь солдатом, надеется обмануть ее бородой своей, долго не бритою.

— Проваливай, проваливай! Много вас тут по большой дороге шатается, — с негодованием тараторила фигура, сидевшая за столом. — Милости просим, садитесь-ка вот на скамейку-то, — прибавила она, обращаясь ко мне.

Это была маленькая смуглая женщина, которых так много в степных уездных городах и которые составляют их язву. Ни один муж, какого бы ни был он громадного роста, не смеет, как говорится, пикнуть перед ней в трезвом виде. Самая маленькая рюмка, пропущенная им, приводит ее в неизъяснимое бешенство, хотя она сама ничуть не прочь от такого наслаждения под тем предлогом, что вследствие своего несчастного замужества тем только и прогоняет от себя разные болезни, удручающие ее, что винца с калганчиком{2} выпьет.

В праздник какой-нибудь, когда ни один живой человек не обходится без выпивки, непременно можно видеть, как такие персонажи поднимают с своими сожителями гвалт невообразимый. Все народонаселение городка собирается около жалкого домишка и смотрит, как мещанин, разбешенный неестественными приемами водки, вымещает на жене все ее гнусные претензии, которыми она тиранила его целую неделю, и как эта разъяренная кошка вцепилась к нему в волоса и замерла в них…

А потом все это с гиками и воплями мчится в полицейский дом подавать городничему явки и показывать ему раны свои, означенные в прошении смертельными.

И знают эти женщины до малейшей черты все, что бы ни сделалось в городке и даже в окрестных слободах, — какими-то непонятными путями проникают они в старательно закрываемую от них жизнь человека, занесенного злою судьбой в эту сферу, и неизбежно возмущают тишину ее своими пошлейшими соображениями относительно тех черт ее, которых они не успели еще открыть.

Такова была женщина, которую я увидел на крыльце питейного дома. С грациозностью крепостной мамзели, получившей, по случаю двадцатисемилетия, вольную от холостого барина и живущей теперь на своем отчете, подала она мне гигантскую чайную чашку и весьма деликатно извинилась в том, что не может представить мне никакой закуски, по тому, собственно, случаю, что в деревне ничего эдакого скусного достать невозможно.

В первый раз я так близко сошелся с особой такого сорта. Имевши несколько случаев видеть их издали, мне всегда хотелось посмотреть на них вблизи, и потому, чтобы заставить ее говорить не стесняясь, я принял на себя роль молодца, служащего в земском суде, с шиком стукнул громадными закаблучьями моих ратницких сапогов и довольно густым басом проговорил: