Теперь я отдыхаю, езжу часто за город к знакомым, на этих днях получаю полное издание шиллеровых сочинений от И. Оболенского и для последующих м<еся>цев, нет, нет, извините, т. е. для сего и августа, избираю его моим другом, товарищем, наставником. Не знаю, мне кажется, только для меня возможно два рода счастия — или прошлый мир товарищества, или теперь мир изящной деятельности, мир самоуглубления, мир искусства и деятельности на пользу ближних. Хотелось бы мне, очень бы хотелось побывать у вас в Попове во время вакации — не знаю, что скажет судьба (вспомните М. А.).
Настасье Владимировне свидетельствуйте мое глубочайшее почтение, равным образом и Наталье Андреевне!
За сим остаюсь
штабс-капитан Красов.
NB. Это прозвище мне дали товарищи по окончании курса; оно мне показалось так забавно, так сообразно с моею мелкою, угловатою фигурою, что я его принял с удовольствием, на память прошлого.
Июля 3-го 1834. Москва.
2. М. А. БАКУНИНУ{102}
<Июль — сентябрь 1837. Чернигов>.
Вот видишь, я сдержал слово писать к тебе, милый Бакунин. Нет, — что за слово, — я хочу писать к тебе, — и одно, что могло бы меня удержать, — это мысль, что мои письма будут тебе в тягость. Я так привык к этой мысли — быть в тягость другим, так свыкся с нею, и так давно, что, признаюсь, нужно положение, как теперь мое, чтобы беспокоить других своим болтанием. Но целый м<еся>ц не встретить человеческой души, прожить в страшном одиночестве — очень невесело. Но я пишу к тебе, хочу писать и не скрывать ничего, что за душою; если ты будешь отвечать мне, я буду очень рад. От твоего ответа зависит продолжение моих писем. Клянусь совестью, я не хочу с тобой делать ни сцен, ни сценок, ни интересничать перед тобою, милый Бакунин, нет, ей-богу, нет. И для чего бы?
Знаешь ли, как мне грустно, что из всех моих знакомых в Москве, товарищей по университету, не осталось никого, с кем бы я мог поделиться душой; а некоторых из них я очень любил. Но кончаю элегию, которую навела на меня чудесная малороссийская ночь, в самом деле, чудесная, какой я не видал в Москве ни разу. Но она грустна, потому что я один, и наслаждаюсь ею один безраздельно. Я понимаю вполне прелесть здешней природы, понимаю всю ее, быть может, понимаю лучше многих, и, кажется, я мог бы быть счастлив, если б не был один. Право, здесь так хороши ночи, что желал бы, чтоб они никогда не кончились. Все, что ты помнил милого в жизни, все, что сохранило воспоминание о твоей первой юности — все невольно воскресает, подступает прямо к сердцу, и ты становишься грустен, очень грустен; но ни за что в мире ты не отдал бы этого чувства: это тоска о счастии, которое ты узнал не вполне, — и которое тем дороже, что оно невозвратимо и далеко. Но полно, вот что случилось со мною с тех пор, как я с тобой простился. Слушай же. Пятнадцать дней ровно был я в дороге. Шесть дней был я очень болен, так что мой извощик, по имени Иван Алексеевич, на руках таскал меня из повозки и обратно Погода была прескверная, со мной, черт знает, что делалось: поминутная рвота и все. На стоянках холера мордует. Дорога была грязная, длинная, ужасно скучная. А уж и не знаю, как дотащился. Надо тебе, прежде всего, сказать, что лошаденки были прегадкие, и мы никогда не делали более пятидесяти верст в сутки. Пятидесяти верст — представь себе! Я поехал на паре, и одна из кляч, если мы останавливались хоть на минуту, ложилась тот же час, подняв кверху ноги. Иван Алексеевич обыкновенно называл ее Акулькой. Это было ужасно безотрадно.