Через неделю пишу к тебе. Не успел тогда кончить к отправить письма: ко мне ввалились г. г. учителя, мои товарищи по службе, и просидели у меня до самого обеда, т. е. до 12-ти часов, время, в которое все порядочные люди здесь обедают, потом отдыхают, потом пьют чай, потом идут на проходку (здешнее слово), т. е. на прогулку, потом ужинают в 8 или 9 часов, потом спят. И день весь — жизнь убийственная. Но продолжаю письмо.
Вот что я тогда думал: но нет, я не буду писать, — это было бы без конца. Думал о Наполеоне во все лучшие минуты его жизни, досадовал ужасно на Вальтера Скотта. Клеветать так низко, как он, на мертвого уже, это, по-моему, хуже, чем тянуть жилы из живого. Да! если бы он был жив, я бы написал к нему самое ругательное, самое язвительное письмо, — но его нет более, и одно, чем я могу отмстить за своего любимца — отдать его вечному забвению. Я никогда не произнесу даже его имени. Он того не стоит, он осужден, как недостойный друг последним приговором. Как благороден Байрон! Знаешь его слова в оде на смерть Наполеона: «Видали ль когда, чтоб леопард растерзал орла, сраженного молниею? Он был тиран, он наказан, но ты, моя родина, ты чем заслужила низкое право — быть палачом великому человеку. Я чужестранец ему, я бросаю несколько цветов на могилу гения, чтоб прикрыть стыд моего отечества». Как благороден, не правда ли…
3 сентября. Мой милый Бакунин — вот еще прошло почти два месяца, и письмо все не отослано к тебе. Но не проходило дня, чтоб я не думал о Москве и об тебе. С приезда я был болен, — должно быть простудился, но чуть не умер — здесь лекари — губители. Только утешило меня письмо Каткова, которому с этою же почтою пишу. Теперь я бодр и свеж — так что все говорят, что я потолстел. В самом деле, я чувствую себя совершенно здоровым. Но мне очень хочется в Москву, — и зимой отпрошусь в отпуск.
Начну с Чернигова. Бедный городишко, в котором половина жителей — жиды, в котором нет никакой торговли, никакой деятельности — лень, сплетни, невежество в высшей степени; но городок весь потонувший в садах, — местоположение самое живописное, и на лучшем месте стоит гимназия. Возле нее на горе была когда-то крепость, где до сих пор лежат три пушки, но где теперь роются одни свиньи, которым здесь нет числа.
Это высокая, отвесная гора, под которой бежит Десна с своим песчаным левым берегом. Я очень часто хожу сюда. В первый раз в жизни я встречаю такой ландшафт. С правой и с левой стороны города обширные луга, оканчивающиеся лесами — и верст за десять с обеих сторон сверкает то светлая, то темная река и желтеют пески. Прямо за рекою твой взгляд теряется в синей дали, где изредка мелькают хутора и горят на солнце озера. Но ты не любишь описательной поэзии, я помню, — и я кончаю писание. Вот моя внешняя жизнь.
Третий уж день, как я хожу в гимназию для назидания юношества. В директора я только что не влюблен. Это Станкевич, который только не имел случая так образовать себя, — прекрасный человек в полном смысле слова — человек, для которого делать добро — стихия, — и одно желание — сделать его как можно более. И даже есть манеры Станк<евича>. Я застал всех учителей в слезах, когда он был болен: он самый бедный человек, но зато чист в душе, как стекло, и с неутомимою деятельностью. Я имел уже случай узнать это над собою, когда имел главные схватки с нашим инспектором.
Вот портрет инспектора. Человек, или вернее — двуногая скотина, рыжий с проседью, с лицом, на котором давно уже нет лица — какая-то маска из Шельменки — интриган самый низкий, отец семейства и пошлый развратник, — взятошник и живым и мертвым, — так что пахнет по всей гимназии; но разыгрывающий роль светского и воспитанного человека, которого знает вполне фон Брадио — наш попечитель, которого он хотел подкупить голландским полотном, — но человек, который, как змея, опутал всех клеветой и ласкательством. Нахал и трус, и честолюбец подлейший. Раз я вхожу в залу совета — он кричит на одного учителя, а я уж про него все знал — он все ухаживал за мною, низко волочился — но он мне был отвратителен с первой минуты. Вхожу в залу — он кричит: «Вы одичали, г.г. учителя». Я весь задрожал и, засвистав, вышел. Начался совет; Вишеневский, учитель, которого он ругал и которому я сказал, чтоб он во всем ссылался на меня, начал говорить. Мы его уничтожили и, как слышно, еще в первый раз. Я просил директора тут же, чтоб он посоветовал Сбитневу — инспектору — в другой раз не сметь повторять таких сцен, что я не привык к таким подлым формам, что я, наконец, боюсь за себя. Инспектор вертелся, клеветал, гнулся как нить<?>, говорил, что он готов нам делать все снисхождения, но я просил об одном — чтоб он не делал никаких снисхождений, что я слишком его хорошо знаю, чтоб мог уважать его и иметь какие-либо сношения, кроме службы, и проч. и проч. Одним словом, я его уничтожил. Директору сделалось даже дурно — после целый вечер я провел у него, он меня очень любит, мы с ним сошлись. Надобно знать, что он режется со всеми, — и когда одно здесь важнейшее лицо — братец московскому, с которым он имел дела и который, впрочем, имел к нему полную доверенность — называл его по одному случаю поэтом, он говорил, что у них, что не картофель, то и поэзия. Молодец, и всегда верен самому себе — и такая любящая, гармоническая душа!