Теперь послушай: за что так оторвали хвост моей песне в последнем № О<течественных> З<аписок>? И если это сделала цензура, — то зачем же после печатать? Зачем, наконец, такая гадкая неисправность корректуры — напр., вместо Топот в поле раздается, поставили: Шопот. — Я прошу тебя сказать Краевскому, что если хочет он, чтобы я поместил еще хоть что-нибудь в его журнале, так вот ему непременное условие: ни одной пьесы моей не печатать (если цензура хоть одно слово не пропустит), не снесшись со мною; смотреть как следует порядочному человеку за корректурой журнала, который взялся издавать. Послушай, Белинский, — для меня все равно — если до моей смерти я не напечатал бы ничего более, я не вздохну, не охну — весь вздор, который я марал, я марал его для себя, на потеху души, но во мне всегда останется столько эгоизму — что если уж печатать, — так печатать прилично, — как если уж ехать в общество, так не с расстегнутым бантом и с небритым подбородком.
Кланяйся Каткову, Языкову. Если вздумаешь черкнуть ко мне, — адресуй на имя Боткина, с передачей мне.
Скажи еще раз: получил ли ты мою записку с письмом Боткина? Там была Элегия. Она вышла не совсем неудачно; ее можно, кажется, напечатать. У меня теперь готовы две новых пьесы: Флейта и Песнь Лауры, но не пошлю, пока не увижу, что ваш журнал научился читать корректуру — и впрочем, кажется, пошлю в Б<иблиотеку для> ч<тения>.
Прощай, твой Красов.
7. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{107}
Москва. 31 октября 1840.
Сейчас пришел я к Боткину пить чай, милый мой Виссарион, — он писал к тебе. Я выпросил у него половину листка, чтоб перекликнуться с тобой, мой добрый Белинский. Но это не письмо, это просто так, записочка. Я готовлю к тебе большое, большое письмо и, вероятно, на днях к тебе отправлю. Теперь скажу тебе только: сердечно благодарен тебе за твое милое, доброе элегическое послание, которое я получил от тебя. Не послал же тебе ответа прежде — вот тому резон и причина: Есть некто человек недостаточного, так сказать, росту, с довольно странною физиономией, но человек, узнавший меня порядочно — этот некто — Алексей Васильевич Кольцов — он ехал к тебе. Я так же узнал немного его, увидел, что он на выдумки плохонек, и так, чтоб доставить пищу его красноречию, просил его рассказать о себе все, что ты только пожелаешь знать. Вот и конец моему катехизису. Прощай и помни — и жди письма. Поцелуй Кольцова. Мы без него соскучились.
Твой Красов.
8. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{108}
3 декабря 1840.
Виссарион Григорьевич! Прежде всего моя просьба к тебе: постарайся поместить в 1 № О<течественных> З<аписок> за 1841 г. прилагаемую здесь пьеску — во всяком случае, стоит ли она того, или не стоит. Это мне нужно по домашним, ну! по сердечным обстоятельствам, пожалуйста! Вот она:
Как давно уж я сбирался писать к тебе, милый Виссарион — свидетель тому бог и Боткин. Как о многом хотел с тобой переговорить! Но странное дело, то А<лек-> сей> Васил<ьевич> Кольцов отправился к тебе, и верно говорил много обо мне, моих делишках, о моей жизни; то А<лексей> Васильевич приехал сюда и рассказал многое про тебя и Петербург<скую> жизнь твою, то лень, то думы, то хлопоты, то мороз в 30 градусов — отвлекали. Вот тебе мои собственные новости: я в Москве, на Маросейке в доме П<етра> К. Боткина живу с В<асилием> П<етровичем> Боткиным, у меня маленькая, уютная, чистенькая, и особенно — претеплая комнатка. Переехал я недавно, но уже привык совсем. Сбираю старые стишонки, провожу по некоторым coup de maitre, и мы сбираемся их издать на свет божий. Я на свою часть беру выбрать отличнейшие эпиграфы, до которых я смертный охотник, и привесть (что я уж и <начал> делать) все пьесы в такой порядок, чтоб в них было нечто целое. Ну, ты можешь представить, что издание будет преизящное, когда такие люди, как я и Боткин, за это возьмемся. Что до моих кабинетных (комнатных) или вернее литературных дел — то мне сдается: эта зима должна быть хлебородна — а впрочем, чорт же его знает. Касательно же моей внешней жизни: я думаю пошить себе наипрелестнейший фрак (брюки уж готовы), даю кой-какие урочишки, надеюсь еще иметь. Может, тебе говорил Кольцов, что я просил Строг<анова> о месте и что получил от него самый роскошный пук обещаний, — но я с ним все покончил — на обещаниях же. И вот в настоящее время что я думаю: зиму провожу в Москве, занимаюсь кой-чем, пошью фрак, буду (продолжать) стараться о продолжении и расширении уроков, с нового года гуляю по собратьям (не думай, что это фраза, это важно для меня; сюда бросаюсь так же) и волочусь во имя прошлого, печатаю стишонки, попью декохту и к весне, собравши малую толику пенензов, одевшись сколько-нибудь прилично, — отправляюсь в Петербург, сказав Москве мое почтенье, последнее, задушевное прости. Это вот как будет. «Пора, Боткин», — говорю я. «Ты готов, Красов?» — «Совсем». — «И ты уж больше не воротишься в Москву, Красушко?» Не думаю, не думаю. Вот мы сядем, да и погуляем по Питерской, по славной, по дорожке. В Петербурге я буду (хлопотать) стараться познакомиться с Адоев<ским>, с Жуков<ским> и с помощью их стараться насчет местечка в северных, родных моих губерниях. — А между тем посмотрю на Питер, на Эрмитаж, на море, увижу тебя, мой ветер Аквилон, увижу возлюбленною Языкова, Панаева, отца О<течественных> З<аписок> Краевского. — Но об этом довольно. Уж 11 часов; спешу. Ва<силий> Петрович хотел приписать к тебе, и не успеет, спешит, куда ведет его печальный жребий. Он просил написать тебе, что жмет твою лапку, и прижимает к самому чувствительному месту его тела — но к какому, неизвестно.