Его назвали «новым явлением» и «признаком начавшегося Возрождения». Кто-то признал себя его учеником и продолжателем. Им перед кем-то гордились. Он стал козырем неудачников, а удачники — Коломейцев — завидовали его гордой нищете. Нищета, собственно, была его прихотью, ибо неизменно он отклонял предложения купить его картины. Не продавал и не дарил — разрешал: «Пусть у вас повисит». Иногда просил вернуть работу: рассматривал — потом или возвращал, или ставил на антресоль. Но черно-белые картоны все чаще какими-то путями попадали в коллекции. Корзухин имел все, что имеет признанный художник: почитателей, славу. Но неотвратимое оставалось нечувствительным к тому, что происходило вокруг него.
Можно было подумать, что предательство двоюродного брата пошло художнику на пользу. Но, не будь предательства его одиночества, в его дом никогда бы не вошла Алена.
Она где-то училась и что-то не закончила. Подтверждают, что несколько лет продержалась на искусствоведческом отделении Академии художеств. Встретила молодых художников — из тех, которые почему-то считают, что время, в котором им выпало жить, и есть замечательное время. Их голова устроена так, что во всем они умудряются видеть знаки глобального переворота, а когда ожидания не спешат сбыться, их профессией становится обличение мира. Художники недавно демонстративно покинули Академию. Несколько девиц решили из солидарности последовать их примеру. Алена была среди них. Все вместе они пришли к Мастеру. Разве он, великий новатор, с ними не заодно?! Студенты бурлили: вскакивали со стульев, угрожали конформистам историческим возмездием, ожидали от Корзухина высокой похвалы.
Художник сидел вместе с ними за столом, иногда кивал, чтобы показать — он их слышит, даже отпил несколько глотков из стакана вина, озвучивая его гулом своего дыхания. Он думал: «Ботаника!.. время стрижет вереск мира, седая полоса прокоса бежит к горизонту. На этом поле роняют семена не от радости. Семена просто падают — их не выкосить, — и время без следа проносится над их головой». И дальше: «Не в этом дело! Им, шумным юношам, кажется великим то, что ничтожно. Они горячатся потому, что не знают масштабов и пропорции, они не знают, что каждая линия сворачивается, как кислое молоко, и становится еще одним колечком овечьей шерсти. Неотвратимое не жестоко, пастырь не знает страсти. Когда я буду Его писать, он будет… как валенок…»
— Я знаю, о чем вы думаете, — сказала Алена, притягивая рукав ватной куртки Корзухина. — Сказать?
Мастер видел, как остекленели глаза гостей. Им было стыдно за дурное поведение своей знакомой. Они сказали, чтобы она взяла себя в руки, что она может флиртовать где-нибудь в другом месте, что она пришла не на тусовку — должна понять, что присутствует на встрече чрезвычайно серьезной, а может быть, и исторической, неужели она не понимает, что ведет себя крайне легкомысленно и ставит их всех в неловкое положение; если же она чересчур много выпила, то пусть прогуляется. В ответ Алена обхватила шею Корзухина, из-за его шапки, как из надежного укрытия, кричала:
— Я уже достаточно наслушалась вас. Вы мне и всем надоели со своими глупыми разговорами. Кому нужна ваша болтовня! Ему? Мне?.. Вы ничего не понимаете. Не я, а вы мешаете нам. Уходите…
Мастер опустил голову и сидел так, пока гости, не говоря ни слова, оделись и вышли.
— Вот и хорошо! Мнят себя бог знает чем! Я ходила с ними по всему городу, и везде одно и то же. Разве они понимают вас! Разве они понимают, как вы одиноки?!
Мастер обвел ее лицо недоверчивыми глазами и поверил ее словам.
— Я закрою за ними дверь, — сказала девица.
Мастер привык пренебрегать видимостью вещей: «желантином» — так это называлось на его варварском языке. Он привык к той мысли, что если вещь цепляется за другую, если не имеет, как он формулировал, «своего контура», — это знак ее стагнации, и там, где вещь, как казалось, обладала пространством, он писал знаки небытия, разные, как разнятся человеческие смерти. В его мире не было добродушного «чаепития предметов», хотя он и не был им судьей, — лишь читателем книги бытия, не более. Теперь же, когда он всматривался в эту одетую в красное вязаное платье женщину, он видел ее «в контуре», но в контуре не было ничего, кроме видимости. Его усилие отделить одно от другого было тщетным. При этом он трезво осознавал все, что она говорила, делала и изображала: своих друзей, самое себя и даже его. Все это называют «чарами», «искусством кокетства» — то есть видимости.