С знаменитым местом летописи, где так ясно указывается господство родового быта у славян ("живяху кождо с родом своим на своих местах" и пр.), также г.
Сергеевичу много хлопот. При исследовании о вече ему нужно было скрыть то, что слово это вече имеет обширное значение; теперь относительно рода ему надобно показать, что слово род имеет обширное значение, значит и происхождение, и народ, но из этого ничего не выходит, ибо оно означает также и то, что мы разумеем под именем рода. Видя это, г. Сергеевич решается на отчаянное средство и говорит: "Каждый полянин мог иметь свой род единственно в смысле семьи". Но где доказательства? Их нет. Разве принять за доказательство непосредственно следующие слова автора: "Общее владение братьев и других родственников могло встречаться и в древнейшие времена. Есть даже основание думать, что тогда оно должно было встречаться чаще, чем теперь. При отсутствии развитой правительственной власти частному человеку для самосохранения необходимо было вступать в какие-либо частные союзы; союз с родственниками представляется самым естественным". Смысл кажется ясен: обстоятельства времени были таковы, что условливали необходимо стремление к родовому союзу, к его поддержанию; следовательно, каждый полянин мог иметь свой род единственно в смысле семьи!
Неумолимый летописец преследует нас с своим родом. Говоря об усобицах, возникших между славянами по изгнании варягов, он говорит, что род встал на род и "Воевати почаша сами на ся". Как же рассуждает г. Сергеевич? "Восстали, - говорит он, - не разные роды один на другого, а члены одного и того же рода (т. е.
происхождения), дети - на родителей, братья - на братьев. Это только применение к явлениям своего времени хорошо известных летописцу слов евангелиста Марка:
предаст же брат брата на смерть и отец чада, и восстанут чада на родители и убиют их". Г. Сергеевич забывает, что летописец никак не мог иметь в виду слов евангелиста, ибо хорошо знал, что побуждало к такой страшной усобице, о которой говорится в евангелии, и хорошо знал, что причиною усобицы между славянами было отсутствие правды, а это условие не могло повести к тому, чтоб восставали чада на родителей и убивали их; отсутствие правды ведет именно к тому, что отдельные роды в своих столкновениях прибегают к самоуправству, решают дело оружием.
Есть еще любопытные примеры обращения г. Сергеевича с источниками. Летописец говорит следующее об Андрее Боголюбском: "Выгна Андрей епископа Леона из Суздаля и братью свою погна Мстислава и Василька и два Ростиславича сыновца своя, мужи отца своего переднии. Се же створи хотя самовластец быти". Г. Сергеевич говорит:
"Самовластец употреблено здесь по отношению к другим князьям, внукам и младшим сыновьям Юрия, оно означает собственно единовластителя, в противоположность разделению волости между несколькими князьями, не заключая в себе никакого указания на самый характер власти". Конечно так, если пропустить слова: "Мужи отца своего переднии", как делает г. Сергеевич, но если оставить эти слова, то выйдет, что князь, изгоняющий влиятельных бояр, стремится не к единовластию, а к самовластию. Притом, как хорошо известно г. Сергеевичу, мнение о самовластии Андрея Боголюбского основано не на одном приведенном месте летописца: о характере Андрея свидетельствуют князья-современники, которые жалуются, что Андрей обращается с ними не как с родственниками, а как с подручниками; наконец, о характере Андрея свидетельствует смерть его, побуждения, которые заставили убийц решиться на свое дело, неслыханное прежде на Руси.
Под 1174 годом летописец говорит: "Приглашася Ростиславичи к князю Андрееви, просяче Романови Ростиславичу княжить в Киеве". Г. Сергеевич говорит: "Можно подумать, что Андрею принадлежит право раздавать русские княжения. Из предыдущего мы видели, что Андрей как князь сильной Владимирской волости мог в союзе с другими князьями овладеть Киевом и ограбить его, но и это только в том случае, когда на его стороне было более союзников, чем на стороне киевского князя. Лучшего же права он не имел. Обращение к нему Ростиславичей есть не что иное, как предложение ему союза, одною из целей которого долженствовало быть доставление киевского стола Роману. Подобное же выражение находим еще под 1202 годом: "Слися к свату своему, к великому князю Всеволоду, - говорит Роман Мстиславич своему тестю Рюрику, - и аз слю к нему и молимся ему, дабы ти Киев опять дал", т. е. дал в силу того фактического преобладания, которое принадлежало сильному владимирскому князю, а не в силу верховного права". Мы не слыхивали, чтоб делались предложения о союзе в виде мольбы о пожаловании чего-нибудь, но дело не в этом. Г. Сергеевичу хочется доказать, что в древней Руси признавалось только право сильного, а не какое-нибудь другое лучшее право.
С этою целью он заботливо исключает все известия о том, что князья признавали это лучшее право. Так, он не упоминает о том, что Ростиславичи не признавали за Андреем одно право сильного, что они признавали это право и за собою, потому что вооружились против Андрея; но за последним они признавали еще другое право - право родового старшинства, по которому они считали его себе отцом и обращались к нему так: "Мы называли тебя отцом себе, мы до сих пор почитали тебя, как отца, по любви". Такое же право было и за великим князем Всеволодом, который сам свидетельствует о своем праве, говоря Ростиславичам: "Вы назвали меня старшим в своем Владимировом племени".
Что признавалось это право, по которому князья должны были занимать столы не захватом, а вследствие родового старшинства, неопровержимым свидетельством служат приведенные в летописи слова великого князя Ярослава I сыну его Всеволоду: "Аще ти подаст Бог приять власть стола моего, по братьи своей с правдою и не с насилием, то да ляжеши у гроба моего". Как же г. Сергеевич разделывается с этим местом летописи, которое он спрятал в длинном примечании, где говорится о завещаниях московских князей? "Так как это место, - говорит г.
Сергеевич, - находится в посмертной похвале Всеволоду, написанной очень дружественной ему рукой, то скорее надо думать, что оно сочинено самим летописцем для оправдания совершившихся событий". Но отчаянное средство помочь не может: если бы даже и позволительно было предположить, что летописец неизвестно для чего выдумал слова Ярославовы, то его свидетельство нисколько не теряет своего значения, ибо он мог высказать только представление о правде, какое господствовало в современном ему обществе.