Тогда я смеялся, чтобы окончательно отогнать это колючее чувство страха. Но нет, страх не покидал меня. Так я и просыпался в веселье и жути.
— Ты начинаешь бредить, Васька, — говорил Шурик. — Смотри, тиф нынче по дорогам бродит.
— Пустяки. Лихорадка…
— Ой, скрутит он тебя, Васек, — продолжал Шурик печально, — обязательно скрутит. — И грустно улыбался, глядя в степь.
Странно, он был уверен в моей неизбежной гибели. Он жалел меня. Невольно я заражался этим чувством, но не хотел выказывать его, крепился.
— Пустяки. Не страшно…
Тихонько я наблюдал за ним. За месяц он вытянулся, похудел.
Едва уловимая морщинка залегла между бровей. У него были большие, открытые, голубые глаза. В крупных зрачках всегда хранилось выражение удивленного раздумья. Гибкий, стройный, он был похож на девушку. Поэтому над ним часто подтрунивали в отряде.
Иногда мне становилось жаль его, — он устало улыбался шуткам.
Перемена, происшедшая с ним за последние дни, удивляла меня. Только месяц назад он пришел в отряд Гансюка, чистенький, веселый, в пестрой кепочке, лихо сдвинутой на затылок.
— Ну-ка, — громко сказал он, переступая порог комнаты и закрываясь ладонью от света, — где этот… главный? — Что-то снисходительное было в его жесте и тоне.
Гансюк сидел за столом, распределяя пайки больным.
— Это я, — ответил он, поднимаясь и отодвигая смятую горку бумажек.
Шурик смерил его быстрым взглядом наискось, с головы до ног, усмехнулся.
— Тебя-то мне и надо, — сказал он неторопливо и вперевалочку подошел к столу. — Хочу добровольно к вам… Возьмешь?
Гансюк потрогал свои бурые пониклые усы.
— Ишь ты, — удивился он, — а я думал, комиссар… Комиссара мы ждем.
— Согласен и комиссаром.
— Ну, это погоди… — он вышел из-за стола, осторожно, словно боясь повредить, взял Шурика за плечо, повернул, потом взял его руку. Она была бледная и маленькая. Подумав, Гансюк спросил:
— Ты что же… местный?
— Да.
Это происходило в захолустном местечке, где обыватели, напуганные близостью фронта, недоверчиво жались в глухих домах, тянули картофельную самогонку, а ночами, плотно прикрыв ставни, гадали на фарфоровых блюдцах, вызывая с небес покойных бабушек. Было так необычно, что именно здесь пришел к нам этот насмешливый паренек.
— Ладно, — согласился Гансюк. — Только вот объясни мне, с чего это ты вздумал воевать? Что ты за человек? Парикмахер?
— Нет. Я — фармацевт, — ответил он важно.
Гансюк прошелся по комнате. Помолчал.
— Не знаю такой работы, — сказал он, снова внимательно взглянув Шурику в лицо.
— Это значит аптекарь, — пояснил Шурик. Чистые ровные зубы его блеснули. — Но к чертям эту дрянь… валерьянку… Хочу на фронт. Да! Скучно тут. Ты понимаешь, командир, глушь, преферанс, бабенки. У меня другое призвание.
— Какое?..
— Готовность жертвовать… Отвага… Ты понимаешь?
— О, конечно, — Гансюк улыбался. Его серые глаза наполнились смехом. Легонько вздрагивали усы. — Конечно, понимаю.
На другой день Шурик получил старенькую винтовку, буденовку и потрепанный френч.
Гансюк сказал ему строго:
— Насчет фронта пока не торопись… Нам придется побыть с лазаретом. В тыл его надо отвести. Трудно будет, понятное дело, но это и есть… отвага.
Шурик несколько побледнел.
— А… как же на фронт? — спросил он тихо.
— Ну, это тоже фронт, смотри, учись.
Впрочем, на другой день Шурик был снова весел. Мы вместе гуляли по тесным переулкам местечка, стреляли на окраине ворон и вместе дежурили в бараке лазарета.
В то время Шурику исполнилось двадцать лет. Я заметил, какими внимательными взглядами провожали его местные девицы. Он поправлял буденовку, встряхивал за плечом винтовкой и на приветствия знакомых отвечал лениво-небрежными кивками.
Мне, безусому парню, было даже неудобно с ним, с этаким франтом и сердцеедом.
Когда мы уходили из местечка, я напомнил ему о матери. Она жила неподалеку, за старенькой церковью, при аптеке.
— Э, ерунда, — ответил он, зевая. — Плакать будет… Вообще бабы. — И прочитал мне собственного сочинения стишок:
— Положим не Марс, а Маркс, — поправил я.
Он расхохотался.
— Балда, — сказал он мягко. — Марс — это бог войны.
Я ответил упрямо:
— Ну и что ж? А вот я не верю в бога.
— Я тоже не верю, — сказал он. — А знать знаю, и ты поучился бы…
Мне стало неловко. В самом деле, он оказался начитанным парнем.
Я начал уважать его, прощая мелкие обиды.
Но за этот месяц, особенно за последние дни, Шурик странно переменился. Он плохо спал, и по утрам веки его бывали красны. Кажется, он плакал.
Мы отступали две недели подряд. Медленно, почти безостановочно двигался наш обоз.
— Я думаю, не выдержишь ты, Васька, — говорил Шурик ласково. — Плохи твои дела. По мамке скучаешь.
— Выдержу. Сам не горюй.
Чаще и злей других приставал к Шурику кривоглазый Матвей. Он ехал с нами на одной бричке. Это был едкий, крикливый мужик.
Говорят, раньше он славился красотой, но страшный сабельный удар перечеркнул его смуглое лицо, оставив на месте левого глаза красную мигающую язву.
— Ты, гусь антилигентный! — кричал Матвей Шурику. — Будя нос вешать, баба…
Чтобы ободрить Шурика, я говорил:
— У тебя, Шура, хорошие глаза. Главное — честные глаза, вот что…
Я не знал, что именно это обижает Матвея. Но он багровел от обиды, ничем, однако, не выдавая своего чувства. Только один раз, когда Шурик сказал: «Вот едем и едем… кончится эта дорога или нет? Надоело!» — Матвей вдруг закричал, надрывая горло:
— К черту! Слезай с брички! Ну?! — и потянул что-то тяжелое из-под полы кожуха.
В это время к нам подъехал Гансюк. Он придержал коня и спросил тихо:
— Что шумишь? Не надо шуметь, Матвей… Слышишь?
У Гансюка был спокойный, почти нежный голос. Он никогда не волновался, говорил с паузами, взвешивая каждое слово. Все события фронта, подчас даже что-нибудь незначительное он старался объяснить подробно и последовательно, как лектор.
В нашем обозе и скрип колес был похож на бред. В этом странствующем лазарете, над которым даже небо казалось огромной, сплошной, зеленой лихорадкой, голос и улыбка Гансюка удерживали людей — их тяжелую, больную ярость.
Серыми осенними днями мы тряслись на разбитых бричках мимо опустевших шахтных поселков, глохли от стонов и уже привыкли к тем последним, молчаливым расставаниям, которые не обещали встреч.
Мы были рады теплу жилья, спокойствию земли под ногами, когда, наконец, обозу было приказано задержаться в небольшой деревушке на берегу Донца.
Раненых разместили в школе и в избах неподалеку.
Нам счастливо удалось уберечься от тифа. Но тень его, казалось, следовала за нами по пятам. Я заметил встревоженность Гансюка. Он беспрерывно дымил своей большой трубкой и по ночам часто бродил около коек лазарета, прислушиваясь к дыханию больных, тяжело о чем-то раздумывая.
Целыми часами он просиживал около койки Матвея, внезапно заболевшего несколько дней назад. Похоже, что с болезнью Матвея у Гансюка возникла любовь к нему. Матвей бредил фронтом. В голосе его звучали стальные ноты. Он, казалось, больше изнемогал от ненависти, чем от болезни. У него были явные признаки тифа. Поэтому Гансюк распорядился перевести его в небольшую отдельную комнатку около продовольственной кладовой. Здесь почти никто не беспокоил Матвея, разве только повар, приходивший за мукой или пшеном.
Я наблюдал за Гансюком. Я видел, он много страдал, но страдал молча. Он словно ломал в самом себе какие-то пружины и все же находил радостную силу улыбаться. Как-то, когда мы поили на реке лошадей, Шурик сказал:
— Фигляр этот хохол. Не больше.