Выбрать главу

— Какой там князь… Комсомол, сволочь…

Сзади, в группе арестованных, раздался вздох… длинное, протяжное «а-а-а…».

Я обернулся. Я запомнил, что даже румяное лицо парня в шляпе стало совершенно белым. Но офицер уже высоко поднял руку со стеком. Красный ремешок на конце стека трепетал, как пламя. Вдруг он поскользнулся, присел, словно пускаясь в пляс.

Раздался короткий свист, и тотчас прямо из глаз Игната ударила кровь.

Сзади пронзительно закричали:

— Падлюка! Жандарм!

Я закрыл глаза и, отступив на несколько шагов, прижался спиной к стене. Я чувствовал, как камень крошится под моими локтями. Секунду мне чудилось, что кренится вся стена. Но… жесткая ладонь коснулась моей щеки. Это был Митрофан.

— Видишь, — сказал он, укоризненно качая головой, — беда-то какая. — И, наклонясь, жарко задышал мне в лицо: — Так вот… с бродягами. Ведь они-то все за одно!

Я отступил в сторонку.

Краткий свист повторился снова.

Парень в соломенной шляпе бросился вперед, пытаясь оттолкнуть солдата. Его ударили прикладом. Взвизгнув, он опустился на землю. Кубанец обернулся, пристально посмотрел в мутные глаза парня, весело улыбнулся. Но я заметил, как вздрогнули его тонкие губы и сразу набрякла жила на виске.

Звук, раздавшийся рядом, был похож на курлыканье журавля. Он был близок и становился все громче. Я глянул вверх. Небо было пусто, на покатой кровле тюрьмы догорала заря.

Это все еще смеялся Игнат.

Кубанец крутнулся на каблуке:

— Шомпола!

По тугой земле застучали торопливые шаги. Я подошел к выходу. Сзади зарыдала женщина. Я не оглядывался больше. Камни вокруг стали зелеными и глухими. И я не испугался, не был удивлен, когда у ворот старик взял меня за локоть.

— Аль плачешь?

— Нет…

Он пожевал губами, пошарил в карманах и протянул мне черную корку хлеба:

— На, бери… Батю твого давно знавал… Не хошь?

Я взял хлеб. Я не забывал, что дело не только во мне. Сила лжи стала мне понятна, как все, чем до сего времени я жил, как сила дружбы. И хотя корка, осыпанная табаком, была горька, я ел ее, обдирая губы, причмокивая от удовольствия.

Дед исподлобья следил за мной.

— Так вот… милок. Чай жаль арестанта?

— Кого жалеть? Бродягу?

— Бродяга, он тоже под небом ходит.

— Мало что. И волк под небом.

Старик отрывисто захохотал.

— Ловок!

Он не сказал мне ни слова, видя, что я ухожу. Конечно, он знал, что некуда было уйти из этих развалин. Я долго бродил по пустым переулкам, встречая задумчивых собак. Два или три раза я возвращался к одинокому клену у школьной ограды. Ветви, уже посеребренные луной, вздрагивая, чуть слышно звенели. Я прижимался щекой к шелковистой холодноватой коре. Мне чудилось, что я слышу самую жизнь волокон — движение соков по капиллярам, налив сонной листвы.

Я слушал тихий шелест ветвей — скрип, замедленный и певучий, почти песню. И снова я смотрел на синие развалины города. Они были совершенно мертвы. Даже камень, почти бронзовый известняк, брошенный мною в тишину, канул, не отозвавшись.

Но в этом городе так невыразимо хотелось тепла или хотя бы дальнего огонька, где-нибудь в неразбитом окне, у откинутой занавески.

Чтобы преодолеть одиночество, я вспоминал товарищей, родные лица, улыбки, глаза. Я ощутил особую ясность теперь, ясность и тепло от этой памяти дружбы. И я невольно подумал, что именно она удерживает меня от отчаяния, дает мне силу.

Около полуночи, спокойный, я вернулся к тюрьме.

Ворота оказались наглухо закрытыми. Я постучал, но никто не отозвался. Опустившись на землю, я заглянул во двор — он был пуст. Невысокая подпорка удерживала калитку. Я отыскал палку и, выбив подпорку, вошел во двор. В окошке сторожевой будки тлел свет. Сквозь деревянную щель я увидел Митрофана; он сидел на лавке и старательно чистил маузер. Перед ним на столе тускло горел каганец.

Услышав мое дыхание, он вскочил с лавки и быстро вложил обойму.

— Кто?

Я раскрыл дверь.

— Ну, бродишь… — сказал он глухо и, словно не выдержав, оскалил зубы: — Чать скушно, а?

— Скушно, дед.

— То-то.

Я прилег на рогожку в углу. Лохматая тень бороды двигалась надо мной по потолку. Глубоко под полом копалась осторожная мышь. Помолчав, сторож сказал с досадой;

— Сидишь тут… как сыч. Теперь караул сняли. Ну и сиди сам.

— Зачем же сняли его?

— Значит, невыдержка.

Сон овладел мной. Тень опускалась все ниже… Густая, черная заросль… Я стремился пробраться сквозь нее, раздвинуть ее руками, — она смыкалась вновь. Почему-то я ни слова не мог сказать в темень, я ждал просвета, и, когда дед встал и в углу потолка образовался просвет, я сказал тихо:

— Мне боязно, дед. Это ж очень трудно быть глухим.

Он нисколько не удивился вопросу;

— Сторож, — ответил он, — тот же замок. А замку одна доля.

— Ты же и у красных стерег?

— Нет. Выгнали… — Помолчав, он сказал удивленно: — Этот бродяга аль и вправду душевный? Били аж до кости… ржет!

И прислушался:

— Ишь… какое веселье! Тесно ему в сарае…

— Жив?

— Кончать надо.

Хлопнула дверь, и погас каганец. Надо мной сомкнулся мрак. Но это не было похоже на сон. Я слышал, как мышь выбралась из норки, как стучали по полу ее упругие лапки. Потом проснулась муха. Она словно опутала комнату сонной, усталой струной. Я слушал… слушал. Но все-таки не спал. Я не видел ничего, даже лунного неба в окошке, даже не заметил, когда вернулся с обхода Митрофан. Меня пробудило его дыхание.

Открыв глаза, я лежал несколько минут. Он что-то бормотал во сне, чмокая губами.

Я встал. Где-то далеко глухо ударил снаряд. Дед пошевелился, вздохнул. Я постоял с минутку, пока снова дыхание его стало ровным, и открыл дверь.

Низко над крышей сарая висела луна. Противоположная стена была дымчато-синей, и весь двор наполнился густой синевой, только по углам лежали тени.

Постояв на пороге, я сошел с крылечка. Дул легкий ветер. Далеко, словно не в этом мире, выла собака. У двери сарая в тени я остановился. Жестко шуршали листья тополя. Это было похоже на трепет маленьких крыльцев, как будто и дерево хотело отсюда улететь.

Наклонясь, я осматривал дверь. Ее придерживала железная перекладина, наброшенная на крюк. От прикосновения она загремела на весь двор. Я прижал ее к груди, чтобы заглушить звуки. Стало тихо.

Я шагнул через линию тени и, присев на корточки, позвал:

— Игнат…

Он не отозвался. Я начал шарить вдоль стены. В углу, на жаркой груде тряпья, рука моя коснулась его лица.

— Игнатка!

— Васек… Ты? — Голос прерывался. Я зажал ладонью его трепещущий, покрытый горячей слизью рот.

— Игнаша… Скорее…

Он отвел мою руку.

— Кинь, Вася, — сказал он. — Иди сам. Дело мое конченное тут.

— Да ведь тюремщик спит… Уйдем!

— Разве?..

— Вставай же, ну…

Он тихо застонал.

Я помог ему приподняться. Качнувшись, он повис на моих плечах. Едва-едва мне удалось дотащить его до двери. Но свет луны испугал его. Он вскрикнул, хватаясь за раму.

Полуоткрытая дверь сторожевой будки, покачиваясь, чуть слышно скрипела. С трудом я оторвал от рамы пальцы Игната, и мы вступили в лунную синеву.

Трепет тополя теперь заглушал все звуки мира. Мы шли. Мои мысли, слух и зрение были охвачены только одним: дойду ли я до того дальнего кирпича, около угловой тени, прежде чем сзади грянет маузер Митрофана. Вот еще один шаг… Вот еще, еще… И тень позади… и еще шаг. Мы у ворот, и снята подпорка калитки!

И мы в переулке!

Недалеко от площади прозвучал свисток. Мы опустились в канаву и сидели около часу.

Руки Игната слабели. Чтобы сохранить силы, я торопил его. Я тряс его усталое плечо. Он поднимался, покорно шел, волоча ногу. Мы обходили снарядные рытвины, наполненные дымящейся синевой, груды хлама — безмолвные, но как бы живые.

В степи, прижимаясь ухом к земле, я слышал топот копыт, мне чудились крики, свист, мелкая дробь тачанки… Однако мы были одни, совершенно одни, словно на тысячи верст вокруг замерло все, даже ветер.

…И, может быть, после всего в этом самом большом испытании, я упал бы именно теперь в пустой степи от одиночества, потому что так сладок был запах суглинка, так сильно он звал… Да, наверное, упал бы, если бы не было со мной Игната. Но меня поддерживала, вела жажда жизни и сила ненависти, горевшая в нем.