Выбрать главу

Внезапно мне захотелось так много сказать Гансюку. Но его глаза смотрели строго, он словно испытывал меня в последний раз.

— Спасибо, Гансюк, — сказал я, — за все… за всю нашу дружбу. — И, вскинув винтовку, пошел вслед за лысым.

На пыльном перекрестке дорог, около ветряка, на косогоре, лысый остановился.

— Дальше, я думаю, незачем идти, приятель, — сказал он печально и сдернул кепку, — Кончай…

Лицо его стало совершенно белым, глубже врезалась морщинка на щеке.

— Как, то есть, кончай?.. — Я оглянулся. Около дальнего плетня стоял Гансюк. Он махнул мне рукой. Я даже забыл ответить ему, потрясенный мыслью о том, какими разными чувствами были полны мы, трое людей на этом небольшом клочке земли.

— Чудак ты человек, — сказал я лысому. — Мне только свести тебя в поселок — и точка.

— Да? — удивился он. — Странно…

Потом он улыбнулся, но, как мне показалось, без особой радости, словно переход к жизни от готовности умереть был для него делом испытанным и совсем не новым.

— По крайней мере, — сказал он, — я рад тому, что можно будет за дорогу поговорить. Я не говорил целую неделю. Это, знаете, даже страшно. Ведь можно будет с вами поговорить?

— Говори…

Мы шли через степь, постепенно спускаясь в небольшую долину. Каменистые склоны долины густо поросли чебрецом. Чуть слышный, но до горечи сладкий ветер покачивал сухие прошлогодние стебли травы. Слева неподалеку темнел лес — редкий орешник, переходящий в сплошной кудрявый массив. Меловые камни, разбросанные по склонам, были голубыми от этой почти ощутимой небесной голубизны.

На пригорке, около кустика дички-вишни, лысый остановился. Я отступил на пару шагов. Закинув на затылок руки, он глубоко вздохнул, потом, помедлив, обернулся ко мне.

— Так вот она какая, весна! — сказал он, открывая глаза, полные слез. Да, он плакал, этот спокойный, готовый, казалось, на все мужчина. Тонкие губы его сжались и побледнели;. — Весна!..

— Что ж тут плакать? — спросил я удивленно. — Это хорошо, весна. — И чуть приподнял винтовку.

Он опустил голову, закрыл ладонями лицо.

— Горько не от горя, нет. — Голос его стал приглушенным и еще более печальным. — От радости горько. Вот вижу мир на земле, тишина. Посмотри, послушай… какая хорошая тишина на земле!

Над нами стояло огромное солнце. Жаворонок, заливаясь, плескался в его лучах. Реяли мотыльки над веселой зеленью травы. Легкие тени облачков скользили по взгорью.

Опустив руки и не поднимая головы, лысый сказал с горечью:

— Какую роковую ошибку совершили люди! Какое безумие! — и вдруг весь затрясся от рыданий.

Рыдания душили его; он хватался за горло, комкал сорванный воротник рубашки, широкая, покрытая волосами грудь содрогалась. Покачнувшись, он опустился на траву. Это был густой мелколиственный пырей и тонкие стебли метлички.

— Травка!.. — сказал он сквозь слезы. — Травка…

Под серебряным кустиком лопуха синела фиалка. Он заметил ее и, припав грудью к земле, потянулся губами к робкому сиянию цветка.

— Да что ты… в самом деле? — сказал я, отступая еще на шаг.

Вздрогнув, он поднял голову и глухо засмеялся.

— Я агроном, — сказал он, садясь на землю и щурясь от солнца. — Я знаю травы, цветы… больше, я знаю психологию трав. Я слышу звук распускающегося цветка. Это как бы тишайшее дыхание… Ведь одного этого достаточно, чтобы слишком горячо любить жизнь.

Я не нашел, что ответить. Он зажмурился и, запрокинув голову, глубоко вздыхая, проговорил:

— И вот, это меня… да, меня… втянули в нелепейшую ошибку истории. Зачем?! Не хочу! Я не хочу больше!

Пересиливая приступ рыдания, он промолвил тихо:

— Трава! Вот она — моя большая, моя зеленая любовь… — и широко, совершенно по-детски раскрыл глаза: — А куда мы идем, милый человек?

И хотя в его последних словах звучала искренняя сила, хотя были они чем-то похожи на песню, я сказал твердо:

— Вставай. Хватит…

Не медля, он поднялся.

— Извините, — покорно ответил он, — вы ведь разрешили говорить.

— Разрешил… только идти-то надо?.. На Большие Землянки мы идем.

— Вот как?! — казалось, он был радостно удивлен. — На Большие Землянки, говорите?.. Хорошо!

Постепенно мы спускались в овраг. За оврагом, вдоль опушки леска, лежала широкая проселочная дорога. Уже отсюда начинались знакомые, сотни раз исхоженные места.

На крутом склоне мой спутник остановился и, обернувшись, воскликнул с улыбкой:

— Знакомая дорожка!

— Почему? Иль бывал здесь?

Ступая на камень, я заглянул лысому в лицо. Он не ответил.

Потом, когда мы вышли на проселочную дорогу, он с восторгом начал говорить о лесе.

— Вы прислушайтесь к голосам леса, — говорил он. — Это совершенно удивительный оркестр! Это флейты, гобои, виолончели, это сама песня природы! А ночью?.. Лес ночью! Это, знаете, грандиозно. Свищет соловей… Дуб вторит ему листвой. Плавают светляки. Главное, светляки. Это как бы благородные вспышки чувства в темном естестве… Да! А вот днем светляков не видно. Жаль… Впрочем, это спасает их… О, нужно уметь чувствовать, любить, друг мой…

Издавна, с первых лет детства, я любил все это. Я любил вслушиваться в шелковый шорох листвы, различать голоса деревьев, звон лопающихся почек, осторожное падение плодов.

Лысый выражал мои чувства, но так свободно и легко, с такой спокойной улыбкой.

— …Здесь вот, справа, неподалеку, — говорил он, — небольшая старинная криница.

— Откуда ты знаешь? — допытывался я. В лесу, за меловым перевалом, в самом деле была глубокая студеная криница.

— Знаю… Жил в этих местах. И на Больших Землянках жил. У тетушки Анны.

Дыхание леса, насыщенное влажной прелью листвы, стало вдруг настолько густым, что я совсем задохнулся.

Обернувшись, лысый остановился и с ласковым вниманием глянул мне в глаза:

— Э, да… что с вами?

— Ничего… — Я не хотел говорить ему больше ни слова.

— Одышка?

— Да, одышка…

И, не выдержав, я все-таки сказал:

— Видишь ли, тетушка Анна это и есть моя мать.

— Разве?.. На окраине, третий домик?

— Скворешник на углу… гвоздика в палисаднике.

— Бог мой… Добрая старушка… Ее так и зовут на поселке — тетя Анна. Давно, верно, виделись?

— Давненько.

— А я всего с неделю назад. Помог ей деньжатами. Приболела она, но ничего, справилась. Фельдшера я вызывал.

— Спасибо…

— Что благодарить? Просто человеческая жалость. Я ведь сам невольный, насильно взяли беляки санитаром.

— Понимаю.

И опять мы идем по дороге, мимо кудрявых зарослей лозняка, постепенно поднимаясь на взгорье.

У поворота дороги, несколько в стороне, я замечаю розовый кустик сирени. Лысый замечает его одновременно со мной.

— Смотри-ка! — говорит он восторженно. — Смотри!

И, протянув руки, сворачивает в степь, к цветущему кусту. Он идет все медленней, медленней, пошатываясь, двигая поднятыми руками, как ходят вброд через реку, и наконец склоняется над кудрявыми соцветиями куста.

Я терпеливо жду. Мне уже понятны странности этого человека и неудобно торопить его.

Вот он выпрямляется, слегка дрожит его затылок. Вот медленно оборачивается плечо.

— Послушай, приятель…

Его лицо бледно. Горькие морщинки на щеках опускаются ниже.

— Отпусти меня домой… Поверь, ни в чем я не виноват, ни в чем, — и становится на колени в жесткий бурьян.

С минуту я смотрю ему в глаза, в эту линию между глаз, где собран характер. Постепенно лоб его меняет цвет, он становится пепельно-серым. Темная родинка у виска дрожит.

Я очень хотел бы знать, что сделал бы на моем месте Гансюк. Мы часто отпускали пленных. Многие из них, впрочем, даже не хотели уходить: они оставались с нами. И сейчас все, кажется, было ясно. Окажись лысый важным преступником, Гансюк, конечно, предупредил бы меня. И потом… опять над моей головой… высоко вверху зазвенел-засмеялся жаворонок.

— Я не верю тебе, — сказал я. — Но поклянись, да, землей, черепом поклянись, что ты не врешь… что никогда не был и не будешь врагом революции!..