Руки его впиваются в борт стола. Я слежу за пальцами — кровь медленно уходит от ногтей, ползет, коробится скатерть.
В настольном стекле, перерезанном серебряной трещиной, похожей на лезвие ножа, отражается лицо Трофима. Я слежу за его лицом.
Вдруг он вскакивает на ноги. Падает стул. Красные чернила проливаются на скатерть и стекло.
— Подумать только!.. — мечась по комнате, кричит он. — Подумать!..
— Так, Трофим, — говорю я, — так… — Угол стола давит мне грудь. Но опять, как недавно у забора, я сдерживаю самого себя. Я вижу, как окрашивается серебряная трещина — сначала она становится розоватой, потом, наливаясь, темнеет… темнеет.
— Ничего, успокойся, — словно опомнившись, говорит Трофим. И, останавливаясь, поглаживает мое плечо.
— Только не утешай, Бычков, не стоит.
— И не думаю, — отвечает он твердо. — Нет. Дело тут такое, понимаешь, что один уже пойман. Тот самый, что приказывал пороть…
— Где он?
— Сам жду. Привезут. Хочешь, может, глянуть на него? Карточка есть.
И, выдвинув ящик стола, он начинает рыться в бумагах.
— Мы его так вот, при помощи этих самых карточек, и нашли. У каждого своя манера. А этот, паскудник, все карточки свои дарил, берите мол, и храните на память, я, мол, мести вашей не боюсь потому, что не верю в вашу победу. Одна его карточка и мне в руки попала. Я сразу к фотографу и давай рассылать во все концы. Что ж думаешь? Теперь он попался. Под Нырково взят.
И уже с усмешкой протягивает мне портсигар. На серебряной крышке я замечаю барельеф голой женщины. Я не понимаю Трофима. Пальцы его поглаживают барельеф.
— Это глупо, Трофим, — говорю я.
— Да ты раскрой!
Чтобы раскрыть портсигар, я беру его всей ладонью. Он холодноват, скользок и упруг, как кусок льда. Мягко подскакивает крышка, и… передо мной смеется, кажет литые зубы, хохочет это до черточки знакомое бритое лицо.
— Видишь?.. — говорит Трофим. — Запоминай.
…У него тонкие, несколько выпяченные губы. Брови у него вздернутые и густые. У него круглый лоб… там, за этим лбом, за этим панцирем, и есть то, что надо было понять… понять… понять…
«Ах, вот она какая, весна!.. Свищет соловей в роще. Но главное — светляки… Жаль… Днем их не видно. Хотя это спасает их…»
Я поднимаюсь. Гудит, колеблется пол.
Мне удается устоять на ногах. Я поднимаюсь и иду к двери.
— Что ты, Василий? — где-то очень далеко говорит Трофим.
Но вот и порог.
Нет, я не переступлю его, нет!
— Дело такое, Трофим, — говорю я громко и не оборачиваясь. — Я отпустил его. Да. Этого, бритоголового, я отпустил.
— Ты что это… в своем уме? — спрашивает Бычков, сразу оказываясь рядом.
Теперь я переступаю порог.
Я иду по коридору сквозь полутьму и с трудом открываю дверь. Солнечный свет больно бьет мне в глаза.
Трофим берет мою руку:
— Да как же так?
— Я вел его… и отпустил… Душевной подделке поверил… Весна! Я больше не хочу жить… Точка.
— Так, — говорит Трофим грустно, — Ладно. Разберемся.
Когда он ведет меня в арестный дом, я на секунду останавливаюсь у палисадника.
Слышен тихий шорох.
Мне душно.
Невыносимо, яростно цветет сирень.
Отсветы зари горят на камнях, рассыпанных по степи. Сивые плешины солончаков дымятся. Время от времени сыплется вялый снег. Он мягкий и почти теплый, напрасно я подставляю щеку и пытаюсь ловить его ртом: он тает мгновенно — так горячи мои губы.
Из-за дальних кустарников снова раздается выстрел. Глуховатый звук представляется мне усталым, знакомый посвист — замедленным и спокойным.
— Ишь ты, проснулся, говорун, — задумчиво замечает дядя Петр, — Поговори!
Мы сидим у глинистого обрыва, под невысокой насыпью, высохшей после проливных дождей. Три дня неизменно я вижу перед собой чахлый куст орешника и острый замшелый камень. Я изучал движения ветвей куста: средняя, длинная ветвь, раздвоенная посредине, сгибается при самом легком порыве ветра, в то время как шесть малых ветвей остаются почти в покое.
Я запомнил смену теней на угловатых плоскостях камня. Цвета проходят замедленной чередой — синеватый, дымчатый, красный… Иногда мне кажется, что камень пылает. Тогда я закрываю глаза и несколько минут слышу шорох ветра да ощущаю сладковатый пресный запах суглинка.
Глядя в степь, Макар говорит с горькой усмешкой:
— Ну ладно. Еще один день, а дальше? — у него сухие горячие глаза, скулы заострены, на губах спекшиеся комки грязи. Я вижу, как опускаются его плечи и под рукавами куртки набухают тяжелые шары. Он едва-едва пересиливает себя.
Но дядя Петр отвечает невозмутимо:
— А ты погоди. Денек, ну… два.
Макар опускает голову. Грязные, спутанные пряди волос закрывают его лицо. Я знаю — теперь он будет молчать, но по всему видно, как тяжело молчать этому человеку.
Вот он поднимает белую веточку бурьяна. Пальцы его дрожат. Незаметно для самого себя он подносит веточку ко рту, начинает ее грызть. Ядовитый молочный сок расплывается по губам.
Дядя Петр украдкой смахивает слезу.
— Ну что это ты, Макар?.. — говорит он грустно. — Горечь ведь в ней, в полыни.
Макар не отвечает.
— Пить хочешь?.. На вот камушек. Поглотай. — И, выплюнув в ладонь розоватый кругленький голыш, подает его Макару.
На несколько секунд над нами протягиваются провода. Густая сеть проводов. Они гудят заливисто и дружно и… обрываются глухими звуками стрельбы. Это — первый залп.
До сих пор перестрелка велась с большими перерывами, с выжиданием верняка. Вчера перед вечером свалился Гришка Цыганок. Когда он приподнялся над насыпью, пуля угодила ему в живот. Ночью Макар оттащил его на хутор. Сегодня утром упал Ибрагим Гатулин. Прикрытый рваным пиджаком, он лежит теперь под обрывом, равнодушный ко всему.
Нас осталось трое на этой заставе. Нам неизвестно, сколько дней придется еще провести здесь. Может быть, день, может быть… десять?
Окруженный бандами со всех сторон, продотряд задержался на безводном хуторе, в степи. Жажда томит людей. Падают лошади. Со дня на день мы ждем подкрепления с восточной стороны. Но дорога, уходящая на восток, безлюдна. Мы понимаем, что только нежелание рисковать обозом удерживает командира от решимости пойти на прорыв.
Однако в этом почти бессмысленном карауле время тянется все медленней и медленней.
Я не знал, что утренние заморозки могут быть так горячи, что такими медленными бывают рассветы. Здесь впервые лицом к лицу я стою перед врагом, ненависть которого пряма и откровенна. Впервые над моей головой, над моей жизнью пролетает свинец.
Я смотрю на дальние кустарники, местами еще не сбросившие желтую листву.
По откосу, размахивая руками, бежит человек.
— Гляди-ка, Макар! — шепчу я. — Гляди!..
Он хватает винтовку. Гремит выстрел. Но человек продолжает бежать и скрывается за кустами.
И по-прежнему пустынна степь. Камень, покрытый мхом, начинает дымиться. Темнеет закат.
Словно очнувшись, дядя Петр говорит поспешно:
— Стреляешь?.. Так, так… — и трогает меня за плечо. — А ну, Васька, притащи сумку.
Я спускаюсь в овражек. Под обрывом у землянки, рядом с телом Ибрагима Гатулина, лежит боевая сумка дяди Петра. Просмаленный брезент исцарапан отметинами дальних странствий. Сумка порядочно тяжела, в ней самые разнообразные вещи. Взбираясь по крутой тропинке, я вдыхаю особый запах этих вещей, запах домашней махорки и хлеба.
Не торопясь, дядя Петр развязывает шнур и достает свою любимую дулейку.
Макар тяжело поворачивает голову.
— Опять заводишь? — говорит он глухо, с хрипотцой.
— Милый человек… Скучно ведь!
…Течет, звенит тихая песенка. В тон ей где-то далеко откликаются журавли. Голос дулейки — усталый, сиротский голос.
Кажется: в степи сквозь непогодь идет на огонек человек. Ноги его тяжелы. Но он упорно идет… идет…
Я всматриваюсь пристальней: да ведь это отец! Мокрая бороденка спуталась, треплются полы пиджака. На его руках маленькая Тоня, сестренка. Это ее голос слышен мне. Он как бы перекинулся к теплому дальнему огоньку на горизонте… И теперь я различаю дорогую улыбку отца…