Что так притягивало их к Василию Головнину? Привычка и дисциплина? Но разве сам он, мичман Мур, успешно дослужившийся до этого обер-офицерского чина в русском флоте и уже готовившийся к производству в лейтенанты, разве не знал он, что такое дисциплина?
Возможно, матросы испытывали к своему капитану чувство сыновней привязанности и доверия, так как Головнин при любых обстоятельствах оставался приветливым, ласковым, добрым?
Нет, это нисколько не было похоже на Головнина. Видывал Мур его в гневе, видывал и знал, что больше всего на свете капитан не терпел проявления трусости, растерянности, равнодушия к службе.
В этих тоскливых раздумьях в одиночестве мичман все чаще останавливался на мысли, которая и раздражала и отпугивала его. Страшило само это слово: верность. Они были верны своему капитану потому, что везде и всегда он оставался верен родине.
И Мур вспоминал Россию: снега и снега и приземистые, бревенчатые — пензенские, рязанские, тамбовские — деревеньки, в которых живут бородатые мужики, живут неторопливо и как-то по-своему уверенно: строят, и пашут, и ругают барщину, исповедуют «не убий» и выходят на кулачные бои; читают псалмы и поют бунтарские песни. А потом — неожиданно, непонятно — вдруг выдвигают из темной среды своей такого, как Ломоносов, и вслед за ним такого — майн гот! — как Пугачев… Что за страна? Если признаться откровенно, наедине с собой он, Мур, всегда боялся ее, да, боялся этих угрюмых мужиков, которые почему-то без ошибки, чутьем узнавали в нем чужого. Впрочем, его никогда не заботили симпатии или неприязнь переодетых мужиков — матросни. Не интересовала и сама Россия, ее прошлое, настоящее, будущее. Он был поглощен своей карьерой: в конце концов, для него не имело значения, где, кому и во имя чего он служил. Однако одно он отлично знал: эти шестеро моряков не променяли бы свои тамбовские, пензенские, рязанские поля и темные деревеньки ни на красоты тропических островов, ни на прелестные виды Италии, ни на богатства восточных стран. Вот какая сила их соединяла — Россия, понятие родины, постоянная память о ней, и, значит, напрасны были все его уловки, все попытки разобщить их, поссорить, подчинить. А теперь положение окончательно стало ясным: он, Мур, остался один. Курилец все рассказал Хлебникову: как предлагал ему мичман выдать планы бегства, как обещал Алексею свою защиту.
Странно, что и штурман, и Головнин, и матросы только посмеялись. Хлебников сказал:
— Пускай себе тешится немчик, все равно останется в дураках.
Мур отчетливо расслышал эту фразу, подхваченную общим смехом, вскочил с койки и хотел уже выйти из клетушки, чтобы посчитаться со штурманом, но вовремя спохватился, вспомнил, что Хлебников и ловок и силен.
Со все возрастающим нетерпением в течение трех, семи, двенадцати суток ждал мичман своего часа; главное, раньше караульных поднять тревогу: держите беглецов! Хорошо, если бы Головнин и его приятели вздумали сопротивляться, а караульные открыли огонь… С огорчением Мур ловил себя на бесплодных мечтаниях, и его терпение сменялось досадой: не было ни единого признака, чтобы шестеро собирались в путь. Будто стремясь еще сильнее обозлить мичмана, беспокойный Хлебников и тот переменился: он выпросил у караульных две иглы и хозяйственно занялся починкой одежды. Эти иглы часто ломались, но Хлебников точил их о камень и снова прилежно штопал.
Не догадался Мур, провели его, как мальчишку, с этой починкой одежды. Меньше всего штурмана интересовали новые заплаты. Он делал компас. Трением о камень он сообщил иглам магнитность; отыскал в старой оббивке пазов кусочек меди и соединил иглы медной планочкой; склеил разваренным рисом несколько листков бумаги и сделал футляр. Скрытная и усердная, кропотливая работа Хлебникова, которой он занимался несколько дней непрерывно то у себя в клетушке, то на заднем дворе, закончилась вполне успешно: маленький хрупкий компас словно ожил, — он почти точно указывал полярные страны.
Не дремали в эти дни и товарищи Хлебникова: Шкаев нашел огниво и сделал трут. Потом незаметно он раздобыл у японцев пару кремней, Васильев припрятал забытое плотниками острое долото, оно могло превратиться в наконечник копья. Постепенно увеличивались и запасы провизии: эти сэкономленные горсти риса и соли пленные постоянно носили с собой, привязав небольшие мешочки под мышками, припрятав за поясами… Вечером, возвратись с прогулки и проходя мимо кухни, матросы прихватили два ножа. Японцы должны были, конечно, заметить пропажу, но шестеро твердо решили, что время действовать пришло.
Около полуночи Михайло Шкаев и Дмитрий Симонов быстро, бесшумно выползли на темный двор. На крылечке они притаились, прислушались. Караульные разговаривали у ворот. Матросы соскользнули по ступенькам и спрятались под крыльцом.
В полночь патруль обошел двор и возвратился в свою будку. Шкаев и Симонов подождали еще некоторое время, подползли к ограде и начали рыть ножами проход. Беззвездная, черная ночь лежала над Мацмаем, и апрельский ветер доносил солоноватую свежесть моря.
Пушки «Дианы» и «Зотика» были наведены на крепость. Рикорду стоило только взмахнуть рукой, и десятки ядер обрушились бы на этот пестрый балаган. Но Петр Рикорд медлил. Он помнил: подобная минута уже была, и теперь она словно возвратилась. Да, точно так же напряженно ждали его слова комендоры, и такая же яростная над шлюпом стояла тишина.
Он колебался: а вдруг комендант крепости солгал? Какие имеются у него, у Рикорда, доказательства, что Головнин и шестеро моряков убиты? Трудно ли коменданту, в случае расследования причин нападения русских на крепость, отказаться от своего слова и обвинить в обмане вот этого старого рыбака?
Он обернулся к японцу:
— Комендант сообщил о казни русских моряков письменно? Где это письмо?
Японец испуганно затряс головой:
— Нет… Он не дал мне письма.
— В таком случае, — окончательно решил Рикорд, — вы сейчас же возвратитесь на берег и привезете мне письменное сообщение коменданта. Скажите ему: я жду этот документ. И пусть не медлит. За последствия будет отвечать он.
Шлюпка доставила японца к отмели, он спрыгнул на галечник и бросился к воротам крепости бегом. Корабли находились в боевой готовности до самой ночи. Комендоры не отходили от пушек. Японец не возвратился. Это могло означать лишь одно: комендант не хотел присылать письменного подтверждения. Объяснить его молчаливый отказ было легко: он знал, что такой документ станет известен в Европе. Если последствия и не могли быть очень серьезными, то, по крайней мере, неприятными для него. Неспроста, конечно, он вел себя вызывающе. Возможно, он желал нападения русских, чтобы оправдать совершенное преступление? А если он лгал и Головнин с товарищами были живы, это нападение повлекло бы за собой самурайское возмездие: они могли казнить пленных.
Всю ночь Рикорд раздумывал над создавшимся положением: самое верное, пожалуй, действовать их же методами. Они захватили в плен семерых? Нужно захватить японцев в десять, в двадцать, в тридцать раз больше. Пусть самураи сами ищут возможности мирного соглашения. Если они вздумают драться на море — дать бой… За стенами — крепости они чувствуют себя уверенно. Будут ли они самоуверенны на своих фигурных байдарах в просторах океана?
Эта мысль приходила Рикорду и раньше, когда доставленные на Кунасири японцы один за другим исчезали в крепости и не возвращались. Но тогда он думал только об этих, спасенных и предназначенных для дружественного обмена рыбаках. Очевидно, соотечественники из простого народа нисколько не интересовали самураев. Что ж, моряки «Дианы» и «Зотика» добудут персон и поважней: Рикорд заставит самураев возвратить пленных или выдать письменное подтверждение казни.
Два корабля покинули залив Измены и, не отдаляясь от берега, двинулись к югу.
Океан был пустынен и хмур; маленькие черные курильские буревестники стремительно проносились у борта корабля, почти касаясь крылом волны. Кончики их крыльев были совсем белоснежны, и когда отважная птица, скользнув под самым гребнем, взмывала вверх, казалось, с крыла ее стекала белая пена… И русским, и японским морякам было известно; буревестники играли перед штормом. Быть может, потому, что близился шторм, дозорные не приметили в океане ни одного судна. Японцы не решались выходить из гаваней.