Последнее, что я помню, — как устраивался на кушетке в другой комнате, а хозяин стоял подле меня с фонарем. Я снял пиджак и повесил на спинку стула, стащил ботинки и, старательно выровняв, поставил рядышком на полу. Затем распустил галстук и растянулся на кушетке, и, как хозяин и обещал, мне стало очень удобно.
— Ты хорошо выспишься, — заверил он. — Барни, когда гостил у нас, всегда ночевал здесь. Барни здесь, а Спарки на кухне…
И внезапно, как только эти два имени донеслись до меня, я вспомнил! Я предпринял отчаянную попытку приподняться, и мне это почти удалось.
— Знаю! — закричал я. — Теперь я знаю, кто ты! Ты Куряка Смит из того же комикса, что Пучеглаз Барни, и Затычка Спарки, и Веселая Веснушка, и вся ваша компания!..
Я хотел сказать еще что-то и не сумел, да, в общем, это было и неважно — или не слишком важно.
Я рухнул назад на кушетку и замер в изнеможении, и Куряка ушел, забрав с собой фонарь, а по крыше над моей головой без умолку стучал дождь.
Я заснул под стук дождя…
И проснулся среди гремучих змей.
2
Меня спас страх — животный, мертвящий страх, погрузивший тело в оцепенение на несколько секунд, которых как раз хватило, чтобы разум осознал ситуацию и принял решение.
Надо мной, нацелившись мне точно в лицо, вздымалась безобразная смертоносная голова. Ничтожная доля секунды, столь быстротечная, что лишь самая скоростная камера могла бы ее запечатлеть, — и выпад! Жуткие изогнутые клыки уже подняты наготове.
Шевельнись я, и они бы вонзились в меня.
Но я не шевелился, потому что не мог шевельнуться, потому что страх, вместо того чтобы толкнуть меня к мгновенному непроизвольному действию, обратил тело в камень, в ледяную статую, завязал мускулы тугим узлом, сковал сухожилия, покрыл руки и спину гусиной кожей.
Нависшая надо мной голова казалась вырезанной из кости, вырезанной небрежно и грубо, глазки сверкали тусклым блеском свежесколотого камня, еще не знавшего полировки, а в промежутке между глазками и ноздрями были ямки, которые, говорят, служат датчиками радиации. Раздвоенный язык выстреливал и исчезал, напоминая, пожалуй, игру молний в небе, пробуя мир на вкус и на ощупь, снабжая крохотный мозг, спрятанный в глубине черепа, первичными фактами: что это за существо, на котором я, змея, очутилась неожиданно для себя? Змеиное тело было мутно-желтым с более темными полосами, переходящими в косые ромбовидные узоры. И змея была большой, — может, и не такой большой, как померещилось в первый момент страха, когда я заглянул ей в глаза, — но достаточно большой, чтобы чувствовать ее вес на груди.
Crotalus horridus — гремучая змея!
Она знала, что я тут. Зрение, может быть, и слабенькое, все же поставляло ей какую-то информацию. Раздвоенный язык — тем более. А эти радиационные ямки, возможно, измеряли температуру моего тела. Она была в смутном замешательстве — настолько, насколько пресмыкающиеся способны на замешательство. Она была в неуверенности и нерешительности. Друг или враг? Слишком велик для того, чтобы стать пищей, но вполне может обернуться угрозой. И я знал наверняка, что при малейшем признаке угрозы она ужалит.
Мое тело вышло из повиновения, страх сковал его, но сквозь пелену страха пробилась мысль, что еще мгновение, и скованность пройдет — я попробую удрать, попробую в безнадежном броске переместиться так, чтоб эта тварь меня не достала. Однако мой мозг, пусть и затуманенный страхом, работал с холодной логикой отчаяния и приказывал мне не двигаться, оставаться оцепенелой колодой как можно дольше. В этом был мой единственный шанс на спасение. Любое движение может быть истолковано как угроза, и змея решит защищаться.
Я смежил веки, смежил медленно-медленно, чтобы даже не моргать больше, и погрузился во тьму, а в горле вставал жгучий желчный комок, и паника сводила желудок.
«Не двигайся, — повторял я себе. — Не шелохнись, не шевельни пальцем и не вздумай дрожать…»
Труднее всего оказалось держать глаза закрытыми, но надо, надо! Даже такая мелочь, как внезапное движение век, может заставить змею ужалить.
Тело мое кричало криком — каждый мускул, каждый нерв, каждый пупырышек на коже требовали, чтоб я удирал. Но я приказывал телу лежать — та часть меня, что была рассудком, разумом, сознанием. Откуда-то просочилась непрошеная мыслишка, что никогда за всю мою жизнь разум и тело не вступали в такой явный конфликт друг с другом.
Мурашки терзали кожу, словно по ней топотали миллионы грязных ног. Кишечник бунтовал, его крутило и переворачивало. Сердце колотилось так, что я, казалось, вот-вот распухну и лопну или просто задохнусь от кровяного давления.