— Я с девяностого. А вы?
— И я с девяностого. Вы — тоже орлоцкие?
— Мы — кромские, — отвечает Меркулов. — Наша деревня Мокрые Верхи прозывается. Может, слышали?
— Не… Мы дальние… мы из-под самого Ельца. И скука же, братец ты мой! — Последние слова он произносит вместе с зевком, глухим, нутряным голосом и неразборчиво, так что у него выходит: «ы гугу ы аатец ты мой!»
Оба они замолкают на некоторое время. Солдат из Ельца плюет сквозь зубы прямо в колодец. Проходит около десяти секунд, в течение которых Меркулов с любопытством прислушивается, наклонив голову набок. Вдруг из темноты доносится необычно чистый и ясный — точно удар двух гладких камней друг о друга — звук шлепка.
— И глыбоко же тута! — говорит солдат из Ельца и опять плюет в колодец.
— Грех в воду плевать. Не годится это, — поучительно замечает Меркулов и тотчас же сам плюет в свою очередь.
Обоих солдат чрезвычайно занимает то, что между плевком и звуком, раздающимся потом из колодца, проходит так много времени.
— А что, ежели туда сигануть? — вдруг спрашивает солдат из Ельца. — Небось, покамест долетишь, так об стенки головой изобьешься?
— Как не избиться… Изобьешься, — уверенно отзывается Меркулов. — В лучшем виде изобьешься.
— Бяда! — говорит другой солдат, и Меркулов догадывается, что он качает головой.
Опять наступает долгое молчание, и опять солдаты плюют в колодец. Вдруг Меркулов оживляется:
— Вот штука-то была, братец мой! Сижу я сейчас в казарме и того… задремал, должно быть, немножко… И какой мне это… чудной сон приснился.
Ему хочется рассказать свой сон со всей прелестью мелких поэтических подробностей, с чарующим ароматом родной земли и далекой, привычной, любимой жизни. Но у него выходит что-то слишком простое, бледное и неинтересное.
— Вижу я, будто бы я, значит, у себя в деревне. И как будто бы вечер… И все мне скрозь видно… то есть так видно, так видно, точно и не во сне…
— Н-на… это бывает, — равнодушно и небрежно вставляет другой солдат, почесывая щеку.
— А я сам как будто бы еду верхом на лошади… на мерине… Есть у нас такой мерин белый, годов двадцать ему, небось, будет… Может, уж поколел теперь…
— Лошадь видеть — это означает ложь… Омманет тебя кто-нибудь, — замечает солдат.
— А я будто бы еду на мерине, и все мне скрозь видно… Ну вот просто как наяву… То есть такой это чудный сон мне приставился…
— Н-на… разные сны бывают, — лениво вставляет солдат. — Одначе прощенья просим, — говорит он, подымаясь со сруба. — У нас фитьфебель — чорт, по ночам шляется. До свиданья вам.
— До свиданьичка… Ночь-то, ночь какая… ах ты, господи боже мой… зги не видно.
Со свежего воздуха казарменная атмосфера в первые минуты кажется просто невыносимой. Воздух весь пропитан тяжелыми человеческими испарениями, едким дымом махорки, кислой затхлостью шинельного сукна и густым запахом невыпеченного хлеба. Люди спят неспокойно, мечутся, стонут и так храпят, как будто бы им каждый вздох стоит громадных усилий. Когда Меркулов проходит третьим взводом, какой-то солдат быстро вскакивает и садится на нарах. Он несколько секунд дико озирается вокруг, точно в недоумении, и долго чавкает губами. Потом он начинает яростно скрести пятерней: сначала голову, затем грудь, и вдруг, точно подкошенный сном, мгновенно падает на бок. Другой деревянным и хриплым голосом быстро бормочет длинную фразу. Меркулов прислушивается с суеверным страхом и разбирает отдельные слова: «Не обрывай!.. Завяжи узлом!.. Узлом завяжи, говорят тебе!..» В бреде, раздающемся среди ночи, всегда есть что-то ужасное для Меркулова. Ему кажется, что эти отрывочные, внезапные слова произносит не человек, а кто-то другой, незримый, вселившийся в его душу и овладевший ею.
Часы попрежнему тикают неровно, точно задерживая второй удар, но стрелки их, повидимому, остались все в том же положении. В голове Меркулова вдруг проносится дикое, нелепое, фантастическое предположение, что, может быть, время совсем остановилось и что целые месяцы, целые года — вечно будет длиться эта ночь; будут так же тяжело дышать и бредить спящие, так же тускло будут светить умирающие ночники, так же равнодушно и медлительно стучать маятник. Это темное, быстрое, непонятное самому Меркулову ощущение переполняет его душу злобой и тоской. И он грозит в пространство крепко сжатым кулаком и шепчет, не раскрывая стиснутых челюстей:
— У-у, дьяволы!.. Погодите ужо-тко!
Он опять садится на то же самое место, между печкой и ружейной пирамидкой, и почти тотчас же мягко и нежно сжимает его виски дремота. «О чем? О чем я теперь? — спрашивает себя шопотом Меркулов, зная, что теперь в его власти вызвать перед глазами что-то очень приятное и знакомое. — Ах, да! Деревня… речка… А ну-ка, ну-ка… Ну, пожалуйста, ну, прошу тебя…»