— А то, ишь ловкач, думает — подстрелил с полукону, и все! Нет, тут ее двадцать годов берегли да прятали, от одного страму, може, сердце изболело!.. Може, моя боль-то в тыщу раз дороже твоих кудряшек стоит, да не вашему разуму понять это… Ты не смотри, что я седенький, я за вольный светик-то зубами держусь, а они у меня крепкие, милок, во-от! Что? Собрался уж?
— Прощайте, дяденька… — глухо сказал Митька.
— Прости меня, сынок, — покорно вымолвил Кротон, — последний разок видимся, когда придешь еще, я тебя и не узнаю… — Он утер глаза; Митька поклонился ему в ноги, чмокнул губы, потом руку дрожавшую и, крякнув, улез в муть.
Черные окна глядели из горниц. Горстями сыпался в них снег, оседал на плечах Митькиных, а он привалился беспамятно к стене и, дрожа, бормотал:
— Померзну, а ее увижу, я свое возьму… Аленушка, родная!
Тогда вышел темный кто-то из-за забора, спешит к нему, протягивая руки. Почуяв сердцем, шатнулся Митька к Аленушке, обнял плечи мягкие жалостно, заглянул в огромные черные при звездах глаза и тихо сказал:
— Прощай, Аленушка.
— Не уходи, милый, родной, — шепнула она, подняв Скорбные брови, и, вскинув ему руки на голову, прижалась к груди, — Митенька… помру ведь я, не покидай…
— Аленушка, — забормотал он, задыхаясь, — да я же вернусь, голубка, я к Миколе вешнему сторонкой где пройду. Я весточку дам, мы в Сызрань укатим, там вольное дело, луга какие! — И, притиснув ее покрепче, усмехнулся насильно: — У меня же на книжку сорок три цалковых положено, не пропадем же, вот еще…
Падала Аленушка, не открывая наболевших глаз; в забытьи, жарко дыша, довел ее до калитки Митька, зарылся в последний раз в горячие беспомощные губы. От гумен оглянулся; не видно стало ничего, лишь вьюга крутилась над огоньками, колючками била по лицу, и тогда присел Митька, клоня голову к коленям.
— Ишь проклятая, хлещет как, все гляделки залепила, — глухо пробурчал он и долго протирал рукавом глаза, тихо всхлипывая.
Потом побрел опять в разъяренную муть; гудели провода, зеленым угольком мерцал семафор на станции. Спотыкаясь от непогоды, путался Митька по заснеженным колеям, и несмолкаемые бубенчики плакали в тусклых сугробах…
ПОЛЕВОЙ ПРАЗДНИК
Высоко взлетели галки в зарозовевшее небо, когда ахнул дурачок Пронька в гульливый купецкий колокол ко всенощной; словно ярче полыхнул закат за белой звонницей, за среброзвездыми куполами; древние странницы, охая, поднялись с паперти и, позевывая, перекрестились.
Опустела мшанская площадь, даже лавки закрылись, как в праздник. Лишь ветер вечерний легко веял, взвевая осиротелую солому, да воробьи плясали по дороге. От часовни просеменил согбенный дьякон в потертой скуфейке, щурясь, посмотрел на низкое солнце. И ему растрепал жидкие косички ветер, отдувая кафтан.
А по низу, в соломенных задворках Заречья, по слободам, где выстроились бурые одонья, с утра толпами бегут скрипучие телеги. Там пролег мягкий, пыльный большак, ныряя под ветлы к Мше и раскидываясь сотнями борозд на слободских полянах. Прямо к обители выносит большак, к Казанской, что в трех верстах от Мшанска. Все окрестные села и деревни поднялись в гости к чудотворной, на ярмарку.
Бегут телеги, поднимая крик великий и смятение. Нескладно голосят пьяные кумовья, задрав ноги на возу; бабы переругиваются от скуки, ребятишки, расстаравшись где-то, дуют во все легкие в пищалки и рожки. Ржут привязанные сзади лошади, мычат коровы; оборванный пастух гонит стадо жирных курдюков, пощелкивая плетью; облако пыли мерцает за ними, затмевая дорогу желтыми сумерками.
Весело раззвонился Пронька на горе: знает, что впереди ярмарка с золочеными бубликами, с маслеными оладьями и ядреной брагой. Далеко видно с вышки — за самый край полей, и оттого еще больше спирается дух от радости и воли. Вон палатки белеются тускло, копошится кто-то, по взрытой колеями поляне ползут телеги, разбредаясь во все стороны; сбоку, где летит облаком оранжевым пыль, алеет вечерняя Мша ясно. За бугром далекий крест золотеет огненным блеском, хорошо! «Смотри, все отчухвостил, — подумал Пронька, почесываясь, — надо идти к балаганщику орган вертеть…» И стремглав, бросив веревку, нырнул в узкую щель на паперть.
Гулко оторвался последний удар, отлетая в Заречье, и стих там, словно перекатываясь по мягким половикам. Еще пронзительней закричали возы у Мшанска, под набежавшим ветром. Вспыхнула пыль, закурилась по Большой улице и заслепила глаза коню, что стоял, запряженный в дрожки, у купеческого дома с палисадником. Конь лягнулся сердито, мотнул головой и вздумал было тронуться с дрожками вдоль улицы. Но молодой Синельников заметил это в окно и, высунувшись, крикнул на работника цыгана: