Выбрать главу

Ветер сумеречный дышал в лицо. И будто унылый мотив звучал вблизи, как вчера, когда, захмелев, глядел Синельников на олеографию, где мчалась по снегам неведомая тройка. Еще более чужая, чем в мутных мечтах и терзаниях вчерашней ночи, льнула к плечу Лиза, словно ослабевая обморочно. Темные равнины плыли по сторонам, дремотно голубея от лунных сумерек…

Лиза молчала, поникнув. Синельникову чудилось, что у нее надменное обиженное лицо, что она хочет встать и уйти от него, но у нее нет сил.

— Ах, все равно теперь, пропадем вместе, — почти простонал он и, опрокинув ее на себя, поцеловал жаркие дрожащие губы. — Нет, не уйдешь, — повторял он злобно, чувствуя, что она вырывается и бьется у него в руках, и, притиснув ее к стенке экипажа, дернул в сторону вожжи.

Лошади шарахнулись, тяжело припадая к земле, неслись куда-то под уклон. Тревожно визгнули бубенцы, тарантас беспокойно закачался и запрыгал. Бросив фуражку, Синельников свалился, как пьяный, на дно экипажа, а впереди, под скатом, тускло зачернел овраг.

— Сумасшедший! — вскочила, задыхаясь, Лиза, — пусти!..

Где-то нашла спутанные вожжи, откинулась назад. Выпирая груди и хрипя, тройка осадила и усталой рысцой повернула к дороге. Лиза, вздыхая, провела ладонью по лицу и опустилась рядом с Синельниковым.

— Глупый, глупый, — протянула она, гладя его, как ребенка, — ну зачем так! Ну, я останусь сегодня с тобой… Встань… Завтра меня уже не будет здесь… Иди ко мне, мой милый, глупый!..

— Лиза, — отстранился тот, вздрагивая плечами, — без вас я буду несчастным, я буду всегда думать, что другие целуют вас, и вы вот так…

Она не дала ему договорить. Притянув к себе его лицо, еще влажное и строгое от слез, она долго и жадно глядела в него и вдруг прижалась больно раскрытым опьяненным ртом…

— Выходит — ночь да наша! — невесело усмехнулся Синельников и встал, пронзенный желанием забыться от щемящей тоски и пьяной горечи. Он злобно хлестнул лошадей. Тройка поднялась и рванулась дико — в Симбухово, к знакомой шинкарке, что ведала все тайны разгульных мшанских богачей…

А под горой, в венке живых огней, остались шумные беснования и клики. У балаганов плясали клоуны, прыгали карлики, визжали разряженные нахальные певицы. Проливались бессменные мерцания цветных огней, крутились пылающие шатры каруселей. Гудящие толпы, рождая за собой фантастическую пляску теней, проходили по ярким площадям.

Уже кое-кто укладывался; начинали скрипеть возы за мостиком, пьяные ватаги брели по лужайкам к Мшанску. В сторожке, потрясая стены, гремел любимый купеческий марш. Прохожев, безуспешно увертываясь от тесных объятий Гвоздарева, подыгрывал на гармонике. Тускло чадила лампа на столе, уставленном бутылками.

Как призрак из древних сказаний, строго и грустно очертилась волнистой линией куполов темная обитель. Померкли сияния в окнах, устали гудеть колокола. И за ней, над стылой русалочьей заводью и над садом вечного успокоения, опять плела сладкие тенета душная праздничная ночь.

Но за Знаменском где-то шла туча, ветер крепчал. Бабы, дожинавшие рожь, в потемках лезли под телегу, крестясь:

— Дай-то, господи, вёдром по жнитву, частым дождичком по посеву!

Из-за черных перевалов шумела гроза, слабые листья бежали впереди, шурша по-осеннему. Пьяные сваты, вповалку возвращавшиеся с ярмарки на скрипучих возах, поднимали осовело хмельные головы и вглядывались в темь.

— Никак залюлаживает… Яровому теперь крышка, а там озимое поднимать… Время-то идет, ох-хо-хо…

Ударит к заре ливнем по монастырской площади, и все, что останется еще от буйного гульбища — солому, тряпки, черепки, — все снесут кипучие ручьи в овраг… Нельзя будет выйти за ворота из обители, пустынями лягут вокруг колеистые поляны и туманные пажити, и лишь Мшанск просверкает в сумерках издали скучными огнями…

ГОСТИ

I

Акимовна говела уже четвертый день. Говела по-старушечьи — истово и строго: поднималась до зари, простаивала на коленях утреню и обедню, припадая подолгу к полу лбом, а питалась только хлебом да квасом.

В трехцветные окна сверху лились лучи, бирюзовые и алые, алтарь был полон солнца и синего дыма, и под тихое пение клироса Акимовне казалось, что кто-то ласково и дремливо баюкает ее старушечью душу…

В прежние годы думалось Акимовне, что хорошо бы вот так умереть, исповедавшись и причастившись. Телу легко, а на душе ни помыслов земных, ни грехов. Обрядили бы ее, спокойную, в чистую холстинную рубаху, положили в свежую домовину, от которой попахивает еще родимым леском и смолой, и там где-то встретил бы ее такой же тихий и светлый весенний день, как на земле.