— …приветствуем…
— …пусть услышат угнетенные массы мира!..
— …да здравствует!..
Из далей, перспектив, как прибой, мчались конные, рассыпая в улицах крик телег и дробь копыт. С низов махали шапками, из опрокинутых лиц тысячи горящих глаз глядели ввысь — на ниспадание алого, на гаснущие алебастровые химеры небоскребов, на каменные арки культур — там оркестры веяли волнами слав — из раскрытых пересохших глоток, из спертых зыком грудей выло:
— …а-а-а-а!..
С окраин, из доков, из трущоб бедноты шли вставшие из земли, давя улицы множеством, зыбля алые лохмотья над зыбким океаном тысячеголовья, и от них, еще невидимых, из сумеречных кедр стенало:
— …а-а-а-а!..
В порту глыбями и насыпями громоздилось изобилие вспоротых пакгаузов и складов — тюки, ящики, остовы машин, брошенные задыхающимися на бегу. Цепи конных отеснили берега и порт, сторожили, покуривая, глядя в невиданную тысячелетнюю даль; зыбь шла туда зеленоватым сведением, словно из-за горизонтов заря.
Улицы вспыхнули от синих, бесконечно убегающих огней. В светы изумленные смеющиеся глаза тысяч глядели, как в утро. Из этажей, из стеклянных подъездов выходили нерешительные, спускались на асфальт, кривясь ласковой и боязливой улыбкой, помахивали тросточками: «И мы рады, и мы тут!..» — выходили, осмелев, женщины напудренные, со сладкой горячкой глаз, шепчась, улыбались обветренным и хищно скалящимся галифе. Мутным, радужно-болотным оком вчерашнее глядело, догасая…
В особняке черного переулка, оцепленного конными, угрюмыми и молчаливыми, осудили последних, захваченных у взорванного туннеля в горах. За безлюдьем переулка ширился гул и крик, вещающий о рассветах: резко и жутко прогрохотал грузовик в мраке у ворот.
А ночью пришли полки. Массы расступились под железным упором рядов. На правом фланге впереди шел рослый, с обветренным красным лицом, в новой английской шинели, с ногами, красными, как кровь; глаза, не мигая, упоенно глядели перед собой в крики толп, в пенье труб, в светы культур. Из глоток мощным выдохом ревело:
Промчавшийся из степей автомобиль, замедленный полками, стал на перекрестке. На шествии бесконечных, на сиянии пространств — недвижим был в остром шишаке профиль каменного, думающего о суровом. Полураскрытый рот хотел крикнуть призывно и властно.
Армия, командарм вступали в Даир.
СЕВАСТОПОЛЬ
Мы были моряки, мы были капитаны — водители безумных кораблей
Часть первая
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Железные ворота школы прапорщиков стояли наглухо запертыми два дня. Все, что творилось в эти дни в Ораниенбауме — в парке, в дачных улицах, взбулгаченных и сорных от солдатни, в привокзалье, беснующемся гудками день и ночь, — все гулы и движения восставшего десятитысячного гарнизона опадали здесь невнятно, не проникая за твердыни каменных цейхгаузов и корпусов.
Горсть юнкеров, моряков и матросов учебной команды, оставшаяся верной царскому правительству, отсиживалась с непримиримым упорством. Необычайная пустота упала на ограды и плац во дворе, заносимые снегом. У безлюдных ворот матрос — часовой каменел неподвижно в башлыке до глаз, со штыком, навсегда приросшим к плечу. В неподвижности были столетьями затверделое послушание, присяга, смертная казнь.
С утра, не переставая, дуло от залива косой пургой. Пухлая оглохшая мгла ее крутилась вплотную у юнкерских окон; мир из них стал смутен, почти невидим: в глухоте, в безвестье. Только полтораста юнкеров наверху, полтораста матросов внизу: кроме не было ничего.
Юнкера бродили вдоль огромных запотелых окон обеденного зала, куда раньше заходить в неурочное время запрещалось, возбужденно галдели:
— Говорят, уже подсылали делегатов, но наши не приняли.
— Моряки никогда не пойдут к этому сброду!
— А почему гвардейский экипаж в Петрограде перешел?
— Ерунда, провокация…
— Моряки, во — первых, кадровые. Во — вторых, дисциплина…
Впервые за четыре месяца оба этажа — юнкерский и матросский — остались наедине. Впервые пристально, по — новому подумали друг о друге. Впрочем, думали главным образом наверху; а думали ли — и о чем — матросы, не мог знать никто.